Дьюрька посекундно закусывал удила хлястика собственной простенькой бурой ватной ушанки: правое ухо шапки (которое он зачем-то пытался приладить наверх) то и дело падало вниз, и хлястик объеден был до состояния кисточки. И эта его лопоухая ушанка, и его беззаветная розовощекость, и выражавшие порыв и непреклонность узкие, как будто нарочно неимоверно растянутые в ширину, сощуренные серо-голубые глазищи, от непогоды тускло отблескивавшие рыбьей сталью, и щекастое, овальное личико с крупным носом (с едва наметившимся намеком на хищность — тут же смягчавшимся, впрочем, широким хрящом), и девчачий излом хохочущих губ, и круглявый подбородок, подпиравший отложной воротничок коротенького коричневого полупальтишка в клеточку, и стоптанные башмаки — делали Дьюрьку, который, отплевываясь от бросков снежной крупы, яростно пробивался к киоску Мосгорсправки напротив гостиницы «Москва» сквозь ураган позёмки, похожим на героя какого-то дурацкого советского кинематографа.
Елена держала фасон — шапку из кармана зимней куртки не доставала, и лишь прикладывала околевшие малиновые ладони к завывающим от холода ушам.
Шел Дьюрька то как на шарнирах — мелко-мелко и бегло-бегло перебирая наледь ступнями, то вдруг (когда, видимо, вспоминал о каких-то собственных внутренних представлениях о солидности) начинал размерять смороженный асфальт размашистым директорским шагом, вскинув голову. Впрочем, уже через несколько секунд о солидности он забывал — и припускал в толпе вновь со всех ног. Обе походки сменяли друг друга так часто — Дьюрька-директор так часто спотыкался о собственного своего внутреннего нетерпеливого двойника, да еще и через шаг вдруг обнаруживал, что Елена его обогнала — и опять переходил на шарнирный — как будто тайком от себя — и будто никто этого вокруг не видит — так охота было добежать первым — и быстрей-быстрей догонял, обгонял, пихался — что к Мосгорсправке они подвалили уже куча-малой.
— Кабанович! — рявкнул Дьюрька, задохнувшись, первым в окошко и массивно приземлился на рамку обоими локтями, столбя территорию. — Ой, извините… Ка-га… Родом из деревни Кабаны! Лазарь. Моисеевич. Телефончик дайте пожалуйста!
— А кем он вам приходится? — переспросила будочница подозрительно — но подозрение относилось скорее к Дьюрькиному возрасту: тетка с редкими зеленоватыми бровями, не менее редкими фиолетовыми волосами и едким голоском заморена было до такого параллельного состояния, что ни о каких расстрелах простая русская фамилия Каганович ей воспоминаний не навеяла. — Кто вы ему?
— Я — родственник! Троюродный внучатый племянник! — благодушно соврал Дьюрька, резко натянув передний отворот ушанки пониже, и густо покраснел.
— Да-да, он только что из Кабанов — буквально прямо с вокзала! Ночевать в Москве негде — вот он и решил к доброму дедуле податься… — тихо подначила его сбоку Елена.
Дьюрька истерично всхлипнул, покраснел еще гуще, пурпурнее, но чудом не разоржался.
Будочница через узкую свою оконную щель смерила их еще одним подозрительным взглядом — зацапала щучьей ручкой деньги, — и велела зайти через час.
И всего-то через час сражений с метелью (перемежавшихся еще более драматичными и непростыми, буреобразными, шквалистыми околачиваниями в вестибюле метрополитена — вестибюле слякотном, болотистом, где их то и дело сносило с ног главным делом народа — сносить с ног) они оказались обладателями картонной прямоугольной карточки, с домашним адресом именитого убийцы на Фрунзенской набережной и его домашним телефоном: карточка казалась ключом к миру, ключом к истории, которые, — если ее правильно использовать (вот только придумать как!) — можно изменить и исправить немедленно.
Добежав до первого же телефонного автомата у Интуриста, чуть не подравшись из-за того, кто будет звонить, наперебой засовывая в автомат собственные двушки и, пихаясь, начав уже, было, в четыре руки набирать номер, вдруг обнаружили: а чего сказать-то, если легендарный упырь и правда сейчас подойдет к телефону — они не знают.
— Давай ты будешь говорить — ты все-таки девушка, — сдался вдруг неожиданно Дьюрька. — Скажешь, что ты комсомолка: хочешь с ним встретиться, чтобы он поделился партийным опытом. — А потом мы его хрясть…
— Дьюрька, перестань молоть чепуху… Ну и будешь ты точно такой же, как он тогда!
Елена набрала номер. Готовясь к какой-то чудовищной импровизации — по наитию — как только подойдет чудовище. Но неожиданно ответил женский голос.
— Здравствуйте, с Лазарем Моисеевичем можно поговорить? — произнесла Елена, вдруг почувствовав на языке и в висках омерзение от самого факта, что произносит это имя — да еще и с подобием вежливости в голосе.
— А Лазаря Моисеевича сейчас нет. А кто его спрашивает?
— Я… журналист…
— А откуда? Из какой газеты? Как вас представить? Что ему передать? — женщина на том конце как-то заметно оживилась.
— Я потом перезвоню… — быстро скомкала Елена разговор и бросила трубку на рычаг. — Нет, Дьюрька, я не могу! — отшатнулась она от телефона. — Омерзительно! Я вдруг почувствовала: ну о чем мы будем с ним говорить? «Скажите, вы жалеете, что вы такой подонок и преступник? Ах, нет, не жалеете? Ай-яй-яй…»
— Что за чувствительность! — бодрился Дьюрька — хотя самого трясло от волнения еще больше. — Это же исторический шанс!
— Ох, Дьюрька — им суд заниматься должен. Или врач психиатр.
— Согласен! Суд! Нюрнберг нужен над всеми сталинскими этими сволочами! Но пока новый Нюрнберг возможен станет — эта сволочь подохнуть успеет! А я хочу увидеть, как у него сейчас рожу перекосит, когда я ему скажу, что по его вине моего дела убили!
— Да что у него перекосит?! Это же не человек! Если б он способен был перекашиваться из-за стыда — он бы не санкционировал убийства стольких людей! Это все бесполезно, Дьюрька! Он не такой, как ты — не такой, как люди. Это больные маньяки, которых нужно судить, изолировать от общества — а не разговоры с ними вести — тем более не интервью брать — давая им возможность еще и гнусь свою пропагандировать на людях. Эта идеология должна быть запрещена как преступная — и каждый, кто смеет ее воспевать, должен сидеть в тюрьме. Сейчас он тебе расскажет — что такое время было, что все вокруг подонками и убийцами были, и что быть подонками и убийцами это доблесть — так и нужно служить родине. Да еще и скажет, что твой дед и вправду врагом народа был.
— А я ему по голове тогда!
— Гнусный трясущийся гнилой старикашка — ты представь себе! С гнилой душонкой внутри! Противно! Ему даже по голове дать противно! Мараться.
— Мало ли что противно: историческая правда должна свершиться! Он должен увидеть мое лицо — а я его! Меня могло не быть на свете из-за этой падлы!
В задыхающихся препирательствах не заметили, как добежали до Пушкинской. Вылазки позёмки подкрепились уже регулярной армией метели: серый одутловатый мешок свесился-таки с неба до кромок домов, и колкая крупа летела теперь, с отвратительной непредсказуемостью и резкостью траекторий, еще и сверху. У киоска «Московских новостей», впрочем, несмотря на это, жил, мигрировал, бурлил, особый народ — в первой же группке, застывшей у выхода из подземного перехода, белокурый длинновласый красавец довольно громко, с резкими выстрелами белорусского акцента, рассказывал восьмерым, с дрожащим почтением живым щитом его обступившим, обывателям, как участвовал в митинге в Куропатах — в память о репрессированных — и как его избили, и как внутренние войска избили еще сотни людей на его глазах, как волокли и избивали женщин, и как все несколько тысяч людей, поминающие сталинских жертв, были жесточайше, с применением слезоточивого газа и дубинок, разогнаны. У обочины с иголочки одетый джинсовый студентик с синим рюкзачком, с горделивым смехом для конспирации завернув разворот самиздатской крамолы — «Экспресс-Хронику» — в «Правду», давал читать (с руки, чтоб не увели) трем корешам, довольно рассказывая, как только что, полчаса назад, на его глазах возле Арбата свинтили и увезли распространителей «Экспресс-Хроники», а ему все-таки удалось до этого урвать последний номерок — в котором как раз, вон, все рассказано про аресты распространителей прошлого номера.
Чуть подальше худощавый низенький опрятно одетый сутулый старичок с аккуратнейшей, все подчистившей лысиной, тихим голосом, но все больше заводясь, говорил, что надеется на горбачёвский пакет выборного законодательства, который тот выносит на Верховный Совет, — многочисленный молодняк же, обступивший оптимиста, громко перечил, что никаких честных выборов Горбач всё равно не допустит — соберут доярок и кухарок. Подойдя чуть поближе, в профиль Елена с удивлением узнала в старичке деда рыжей Эммы Эрдман — человека с коричневыми добрыми глазами, бледными изжеванными губами и шнобелем в многокрасочных старческих пятнах — героя-фронтовика, входящего в редколлегию московского литературного журнала. От неожиданности Елена застыла и раздумывала, подойти ли поздороваться — и нужно ли в таком случае будет ему представить ошивавшегося рядом глазастого Дьюрьку в его дурацкой ушанке — но сомнения внезапно разрешила появившаяся квадрига ментов, как растопыренными граблями чесавшая толпу, вместе с шагавшим рядом с ними невзрачным отребьем: не просто в штатском, а в нарочито убогом штатском — для маскировки — несколькими серыми ублюдками в облёванных каких-то грязных куртках и с пустыми изгаженными коричневыми нейлоновыми авоськами в руках, с удивительным наглым откровением внедрявшимися в толпу. Дискутировавший народ так же органично — как до этого органично на лету решал государственные проблемы — единым порывом, на едином дыхании и с единым мягким непринужденным поворотом плеча, развернулся от полицайского наряда прочь и поплыл ко входу в подземный переход, а потом вниз по ступенькам. Елена, по-деловому взяв под руку не заметившего шухера Дьюрьку (увлеченно читавшего, уткнувшись носом, в этот момент какую-то свежую, еще на жидком клею, зеленцой просвечивающую мокрую листовку, которую кто-то умудрился судорожно ляпнуть на стену здания), повлеклась вниз, в переход, за этим тихим интеллектуальным народным гулянием — которое почти неотличимо было от запрудившей переход массы — с массой, однако не сливалось, и вскоре живо, по фракциям, вылилось вновь из перехода на поверхность — уже на противоположной стороне Пушкинской, в сквере напротив «Наташи». Мягко дифузируя с метелью, гражданственная тусовка вновь кристаллизовалась меж случайными прохожими — прежними созвездиями по интересам: меж которыми, впрочем, то и дело возникали некоторые взаимные перебежки. Так, счастливый обладатель незаконной «Экспресс-Хроники» (уже размокшей от снежного крошева и любовно убранной им в рюкзак), мажористый паренек в теплой джинсовке на кнопках, подстриженный под темно-русого пуделька, заслышав вдруг, что поодаль заговорили о шансах прибалтов на реальную независимость, отпочковался от кружка с избирательно-правовыми дискуссиями (к которому он было по пути, в переходе, примкнул) и, откровенно щеголяя сведениями, почерпнутыми из урванного самиздата, счастливо и гордо, жуя слова, бубнил что-то про героических грузинских студентов, ставя их в пример московской ленивой тягомотине. Имя боевой героической республики, борющейся за независимость, уютно и, как будто уменьшительно-ласкательно, произносил он как: «Грюзия». Рассматривая удивительные, как-то с метелью рифмовавшиеся, мельчайшие сливочно-белые пигментные крапинки, аккуратным полукругом рассыпанные на коже под глазами у студента (как будто его рисовал Поль Синьяк или даже Жорж Сёра), Елена повлеклась было в эту сторону, но тут заслышала — откуда-то со спины, — как Дьюрька, который был, похоже, крайне недоволен, что ему не дали дочитать листовку у «Московских новостей» — не выдержал больше молчания, и вступил с невидимым Елене из-за толпы оппонентом в полемику — и теперь громко разорялся: