— На новом месте — приснись жених невесте… — и, вздрогнув, взлетая, почувствовав уже полную невесомость, и не зависящую от нее скорость полета, вовсе отпуская вожжи лифтовых, телефонных, земных проводов, успела подумать: «Увижу ли я во сне Цапеля?»
Цапель ей не приснился. А приснилась яблочная пастила в холодильнике. И от голода Елена немедленно, среди ночи, проснулась — и, вытаращив в темноте глаза, не сразу поняв, где она, и только по этой пастиле из сна мигом достроив всю картинку реальности, вспомнила, что пастилу-то она так даже и не попробовала — да и вообще за весь день почти ничего не съела. В квартире было тихо, тикали ходики у Ривки в комнате, а сама Ривка, в такт им, тихонько посапывала за стенкой. Елена вскочила, и накинув на себя одеяло, босиком, пронеслась в темноте в кухню. Вскрытая дверь холодильника загадочным маяком осветила кухню. Отхватив ножом квадратик от большого пласта пастилы, моментально перемазав пальцы в сладкой вязкой замазке, и чуть не уронив римской тогой свитое одеяло, целиком пастилу заглотив, поколебавшись с миг, отхватив еще один приторно-кислый квадратик, потом еще один, зажрав их с такой же скоростью, схватив с холодильника кусочек туалетной бумажки (которую у Ривки использовала вместо салфеток) и закрыв холодильнику пасть — Елена, в темноте (казавшейся, после этой краткой гастрономической вспышки, гораздо темнее, гораздо слепее), мягко (буфером одеяла) врезаясь в углы, добежала обратно в гостиную и рухнула на диван.
Но заснуть — от полетевшего вдруг заново перед глазами безумного, еле пережитого ей дня — уже так и не смогла до рассвета.
VIII
Когда всего-то через несколько месяцев (спустя время, казавшееся ей потом бесконечностью — даже не по количеству пёстрых перемен, забивавших каждый ее день до отказа, а по качеству изумительной, таинственной внутренней силы, действие которой она в себе и в своей жизни почувствовала) началась у них с Крутаковым эта восхитительная, захватывавшая ее, как азартнейшая страсть, но в то же время и страшно раздражавшая ее — потому что этот жухало Крутаков то и дело как бы невзначай всё завышал и завышал художественные требования, — игра в рассказы, — то, поскольку ни одной любовной детали про Цапеля она Крутакову, разумеется, не упомянула (так, что выходило, что даже по улицам шлялись они как будто как-то так ни разу даже и не обнявшись), из-за этой рассказочной бесплотности, получилось, что глупая невесомая ссора между ней и Цапелем стряслась по какому-то, скорее, чисто филологическому, сленговому, что ли, расхождению — тоже, впрочем, никак не уточненному, не конкретизированному и словарем не подкрепленному. И в этих туманных, обиняками рассказанных Крутакову историях, Цапель, вместе со своим льняным ирокезом, приобрел законченный мифологический блеск и мифологическую же непогрешимость. Что, впрочем, правилами игры в рассказы и не возбранялось — а никакая исповедальная детальность — если на весы клалась детальность образная — Крутаковым и не требовалась. И Елена только растерянно, и чуть с грустью, думала: а куда же девать реальные, живые, плоть жизни составляющие, яркие, всем существом чувствуемые молекулярные частички, которые, при этих ее варварских актах самоцензуры, в рассказах как сквозь дуршлаг куда-то проваливались — но которые — вот они! — в ней-то жили, и никуда изнутри не исчезали.
Хоть и страшно не хотелось, из школы в тот день, после ночевки у Ривки, она сразу же побежала домой: караулить телефон. «Раз я не приду на свидание — Цапель же наверняка перезвонит — еще не хватало, чтобы мать опять схватила трубку!» — сказала себе она. Что ответить Цапелю, когда услышит всякую волю размягчающий дивный его голос в телефоне — она терялась в прожектах. Что сказать матери — когда войдет в квартиру — тоже не знала. А когда вошла домой, Анастасии Савельевны там и не оказалось. На зеркале висела, уголком зацепленная, на клетчатом, из школьной тетради выдранном листочке накаляканная записка: «Буду поздно. Меня не жди. А может и вообще не приду ночевать. Борщ в холодильнике».
«Совершеннолетнюю из себя изображает», — рассмеялась Елена.
Цапель не перезвонил.
Мать ночевать и вправду не пришла.
А на следующий день, несмотря на то, что смороженные лужи под каблуками кряцали как яичная скорлупа, в школе не то чтобы потеплело, но как будто дрогнули и сдвинулись с места какие-то заматерелые глыбы грязи и льда. Желтолицый подмороженный сфинкс, Любовь Васильевна, в грязно-салатовом антураже класса все последние уроки доходчиво изображавшая глухонемую на любые Дьюрькины упоминания о Сталине, тут, на сдвоенной паре истории и обществоведения, вдруг — как будто с уст замок упал — как разошлась, да как понесла поименно всех сталинских подельников:
— Жертв уже нет! Мы никогда даже с точностью не узнаем, сколько их! Им жизнь никто не вернет. Они мертвы! Убиты! А Ка-Га-Но-Вич! — скандируя, стучала Любовь Васильевна своим сухеньким желтеньким кулачком по древесно-стружечному учительскому столу. — Ка-Га-Но-Вич — жив до сих пор! Жи-вёт! — стукала она опять в такт кулаком по столешнице. — И трясется от радости!
— Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! — встрял с места Дьюрька, восседавший на парте один (не удивительно, потому что все место вокруг было занято любовно разложенной им прессой, которой он, кажется, уже мог приторговывать, как в ларьке союзпечати — и которую он, грязными, перепачканными уже в свинцовом шрифте жадными пальцами, вращал и перелистывал безостановочно). — А посмотрите, что еще пишут в газетах…
Но Любовь Васильевна не слушала, что пишут:
— Ка-Га-Но-Вич! Живёт, и трясется от радости!
Дьюрька ликовал:
— Я же говорил! Говорил тебе! — вертелся он всем своим пухлявым торсом посекундно из-за своей парты назад, к Елене (от которой Аня отсела в этот раз сразу, в начале урока, с миролюбивой присказкой: «Знаю вас, твари, как вы тихо себя вести будете…»). — Ее в райкоме только что нашпиговали, что дальше уже отпираться нельзя после всех публикаций — что придется в школьной программе репрессии признавать!
— Нет, Дьюрька, это только половина объяснения — ты посмотри на этот вулкан! Ты можешь себе представить, как долго она себя сдерживала, и какой сжиженный запал в ней был — если она теперь так взорвалась!
— Слушай, а я и предположить не мог, что Каганович и вправду жив еще! Это ведь последний живой из главных сталинских палачей! Вот бы увидеть его!
— Ага! Интервью у него взять. Только я не представляю, как можно у такой мрази, у такой нелюди интервью брать.
— А мы представимся, как будто мы журналисты, а сами — придем к нему домой и… — Дьюрька сжал кулаки, затряс ими и зверски оскалился, как мальчишка-детсадовец, изображающий пирата.
— Что «и», Дьюрька?! — хохотала Елена. — Что мы сделаем?
— Дадим ему чем-нибудь по башке! За моего деда! — скрежетал зубами Дьюрька, впрочем, сам тут же начиная хохотать над собой тоже, так что щелки в устрицах его глаз становились совсем узкими.
— Нет, дорогой, — Елена с таким ожесточением тыкала его стержнем ручки, чтобы он убрал свои развалившиеся локти с ее парты — будто Дьюрька и впрямь уже шел прикупать топор. — Нельзя опускаться до их методов. Их всех должны судить — без срока давности за преступления. А не монтекристо Дьюрька Григорьев из-за угла прикокошивать!
Шуточки про интервью, впрочем, тут же переросли как-то сами собой в конкретнейший план: договорились, что вечером, дома, Елена посмотрит в большом советском энциклопедическом словаре биографию Кагановича — и выяснит его место рождения: потому как (уверял Дьюрька) без места рождения в Мосгорсправке адрес палача никак не дадут. И в пятницу, сразу после уроков, они вывалили из метро проспект Маркса, зубря — сбиваясь, хохоча — загадочное заклинание:
— Каганович — Кабаны. Кабанович — Каганы! Каба… Тьфу ты!
Взбесившаяся, вставшая на дыбы колкая позёмка шла в наступление не единым фронтом, а наподобие армии персональных белесых торнадо, пыталась повязать по рукам и ногам и сбить с толку каждого в отдельности, упаковывая шаткие фигурки с лихвой взвивавшимся вокруг каждого крупнистым бантом — и колкие выпады в лицо, заставлявшие задыхаться, казались уже просто какой-то глупой шуткой. На небе было еще хуже, такой кошмар, что лучше было туда и не смотреть.
Дьюрька посекундно закусывал удила хлястика собственной простенькой бурой ватной ушанки: правое ухо шапки (которое он зачем-то пытался приладить наверх) то и дело падало вниз, и хлястик объеден был до состояния кисточки. И эта его лопоухая ушанка, и его беззаветная розовощекость, и выражавшие порыв и непреклонность узкие, как будто нарочно неимоверно растянутые в ширину, сощуренные серо-голубые глазищи, от непогоды тускло отблескивавшие рыбьей сталью, и щекастое, овальное личико с крупным носом (с едва наметившимся намеком на хищность — тут же смягчавшимся, впрочем, широким хрящом), и девчачий излом хохочущих губ, и круглявый подбородок, подпиравший отложной воротничок коротенького коричневого полупальтишка в клеточку, и стоптанные башмаки — делали Дьюрьку, который, отплевываясь от бросков снежной крупы, яростно пробивался к киоску Мосгорсправки напротив гостиницы «Москва» сквозь ураган позёмки, похожим на героя какого-то дурацкого советского кинематографа.