— Ведь…
— При условии что только здесь, на этой скамеечке… у его ног… Последним среди львов…
— Она оправилась, донна Флора, встала на ноги.
— Кормит, конечно, но через несколько дней в левой груди у нее кончилось молоко, и консул прислал кормилицу, армянку, она приходит каждый вечер докармливать — говорят, у армянок молоко самое здоровое…
— Да, он как добрый ангел этот консул, никогда не обходит нас своими милостями. Что бы мы делали без него? С того дня, когда постиг нас этот страшный удар, он печется о нас. Он очень любил Иосефа, возлагал на него большие надежды. Новорожденного он называет "литтл Мозес",[87] он даже выписал ему своего рода охранную грамоту, что-то вроде британского паспорта. Если маленький Моше захочет когда-нибудь уехать из Иерусалима и поселиться в Англии, он сможет жить там на правах гражданина.
— В синагоге раббана Иоханана Бен-Заккая. Тамар нарядила "литтл Мозеса" в голубой бархатный костюмчик, надела ему на голову красную такайку.[88] Обрезание делал раввин Видал Сурнага, пели лучшие хаззаны. Мы уложили младенца на колени консулу, чтоб тот утешал его, когда будет больно. Валеро и его жена Ведуча осыпали всех сладостями да сушками, я даже собрал для вас кулек — тут горошинки хумуса. Сколько недель я храню их, вожу за собой, чтобы вы отведали, произнесли благословение, чтобы и вам зачлось перед Богом… Пожалуйста, мадам… Даже консул с женой попробовали и произнесли все, как принято у нас…
— И для него… Для вас, мой господин и учитель… Одну горошинку… чтобы он мог благословить Всевышнего.
— Нет, не подавится… Малюсенькое зернышко.
— Вот… Он жует… Он понимает… Учитель помнит, как он приносил мне такие дары со свадеб, будил меня поздно вечером и учил, как нужно произносить благословение. А сейчас я за него скажу: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, творящий разные яства".
— Амен.
— Даже «амен» не может сказать. О Владыка вселенной, какой удар!
— Нет, что вы, мадам, я же обещал…
— Конечно, не дай Бог, чтобы, глядя на меня, и он расчувствовался и прослезился. Но разве от меня что-то зависит, донна Флора? Ведь даже если глаза мои будут сухи, душа моя для него, здорового или больного, словно раскрытая книга; хахам Хадайя понимает, как мне тяжело, он видит меня насквозь… Как глина в руках Творца… О учитель…
— Одно за другим… Потому что я все еще никак не могу забыть расставания с вашим Иерусалимом, мадам, городом, в котором до невозможности трудно жить. Сперва он не впускает тебя, а потом не выпускает. Трудно забыть расставание с вашей подопечной, с этой юной и нежной девушкой, с этой невестой, с этой вдовой; и уж совсем не перенести расставания с ним, с нашим малюткой, нашим Моше, который так сладок, так мил, что просто сердце сжимается. Если бы вы, мадам, увидели его, если бы вы, мой господин и учитель, могли бы взглянуть хоть одним глазом на этого малютку, на этого Моше, на этого "литтл Мозеса" в том голубом костюмчике и красной такаике… Лежит он себе, тихонько сучит ножками, не кричит, не плачет, сосет палец, думает о чем-то своем — и так часами. Да что часами? Днями. В колыбельке, покачиваясь на лошади.
— На лошади консула, мадам, лучших кровей, по дороге из Иерусалима в Яффу…
— Ох, кто меня вечно тянет за язык!..
— Об этом совсем не стоило говорить, мадам.
— Да, на лошади, но путешествие не причинило ему никакого вреда, он доехал до Яффы в целости и сохранности, даже…
— Какая зима? Даже не осень. Вы, донна Флора, должно быть, позабыли немного свою родную страну. "Конец лета тяжелее самого лета", как сказано в Талмуде.
— На холмах немного свежо, но ветерок не добрался до нашего Моше. Мы так запеленали его, закутали, сделали гнездышко из моей лисьей шубы — мягко, тепло, удобно, недаром я вез ее из Салоник.
— Да, еще очень мал, но какой чудный ребенок… Мы, конечно, немного дали маху. Я и она. Расставание было нелегким. Мы старались оттянуть этот момент и несколько перестарались. Нежелание смириться с неизбежным довело до безрассудства…
— Нет, никакой хитрости, так получилось само собой… У Яффских ворот, откуда выходил караван, она увидела, что я стою как потерянный среди этих верблюдов и ишаков, что у меня па душе кошки скребут и сказала: "Подождите. Будет нехорошо, если вы покинете Иерусалим с тяжелым сердцем. Потом вам будет неловко возвращаться сюда". Она сбегала к консулу и попросила у него лошадь проводить меня до Лифты. Пока мы приладили колыбельку, пока устроили в ней Моше, караван тронулся в путь. Мы старались не отстать и вскоре уже спустились в вади, ведущее в Лифту. Дорога, которая вначале была тяжелой и однообразной, стала весьма приятной и живописной — мы спускались среди виноградников и оливковых рощ, среди смоковниц и абрикосовых деревьев. Так мы добрались до каменного моста у Колоньи, воздух был сладок и свеж, Иерусалим уже исчез из виду, все омрачающее душу, что было связано с ним, забылось. Тут, наверное, и надо было распрощаться, но она захотела подняться вместе со мной до Кастеля, — быть может, она увидит оттуда море. Ей помнилось, что в детстве ее как-то возили в такое место, откуда его видать. Мы начали подниматься по узкой тропинке на высокую гору; внизу под нами, как змейка извивался караван, с которым мы вышли из Иерусалима; видимость была прекрасной; с мечети Наби-Самвил взывал муэдзин, будто бы обращаясь именно к нам, и мы пытались кричать ему в ответ. Однако мы не думали, что подъем окажется столь долгим и что так быстро стемнеет — когда мы добрались до вершины, ни один луч солнца уже не пробивался сквозь мрак, и если на горизонте и могло вырисовываться море, то об этом можно было только догадываться. Караван тоже скрылся в расселине, ведущей в Эль-Анабу, и только далекий цокот копыт еще некоторое время доносился до нас. Что я мог сделать, донна Флора? Мог ли я оставить ее там? В Иерусалим же возвращаться я ни за что не хотел, потому что знал: там у меня не будет выбора — придется идти к ашкеназам, а этого я уж никак не хотел.
— Потому что средства мои были на исходе — деньги кончились, кончились и пряности, которые я привез с собой из Салоник. Значит, если бы я вернулся в Иерусалим, голый и босый, мне пришлось бы прибиться к ашкеназской общине, чтобы получать халукку.[89] В ашкеназа же я превращаться ни за что не хотел. Пусть скажет учитель, хотел бы он, чтобы я превратился в ашкеназа?
— Нет, он этого не хотел бы, мадам, хоть он и молчит. Учитель всегда относился к ним с подозрением.
— Не останавливаясь, донна Флора, непрестанно понукая — я своего мула, она — свою лошадь. Ведь мы находились на самой вершине, вокруг — лысые холмы, даже Наби-Самвил поглотила тьма, не говоря об Иерусалиме, который совершенно затерялся в горах. Я твердо решил, что со Святым городом я расстался навсегда, по крайней мере до прихода мессии и воскрешения мертвых, да приблизит Всевышний этот час. А пока нам надо было найти пристанище на ночь и кормилицу для Мошико. Мы осторожно спустились, возле Эйн-Дильбе встретили пастуха, стали расспрашивать его о кормилице. Он бросил клич в ночную мглу, и откуда-то из Абу-Гош ему ответили. Мы стали опять подниматься — путь к кормилице лежал в гору — и нашли ее в большом каменном доме возле деревни Сарис. Там, между прочим, расположился на ночь и наш караван.
— Дождь, мадам? Какой дождь? Было совсем сухо и воздух прекрасный, такой прозрачный, что далекое казалось совсем близким.
— Сон, мадам? Сон?
— Деревенская баба, крепкая, светловолосая, она основательно подсластила ужин нашего "литтл Мозеса". Его колыбельку мы поставили на ночь между нами, чтобы в нее, не дай Бог, не забралась какая-нибудь живность. Утром из Бет-Махсира подошел встречный караван, и я был уверен, что Тамар вернется с ним в Иерусалим, но она категорически заявила, что не тронется в обратный путь пока не увидит моря, которое унесет меня в свою синюю даль. Мы поднялись на гору, откуда и вправду было видно море. Я думал, что теперь-то она успокоится, мы распрощались и разъехались в разные стороны, но оказалось, что вид моря не только не успокоил, но еще более растревожил ее, ибо спускаясь в хвосте каравана по крутой извилистой тропинке в вади Али, я услышал откуда-то сзади…
— Должно быть, камень скатился в пропасть из-под благородных копыт консульской лошади.
— Из-за скалы, где я притаился, поверх буйных
зарослей кустарника в рост человека, я в какой-то момент увидел ее. Она придерживала лошадь, чтобы караван отошел на достаточное расстояние и она могла бы незамеченной выехать за поворот. Маленькая, худенькая, она сидела прямо на черной лошади, и солнечный луч обливал золотом ее стройную фигурку.
— Да, одна с ребенком. Конечно, для этого нужно бесстрашие. От кого бы это у нее?
— Я тоже спрашивал себя, мадам, как долго она будет ехать за мной, насколько ей хватит смелости. Вечером, после долгих часов, проведенных в седле, в сущности, в одиночестве, потому что спутников ни спереди, ни сзади почти не было видно, мы выехали наконец из этой зеленоватой мглы на открытое пространство, в Саронскую долину и отмахали еще недурной кусочек пути промеж оливковых рощ и смоковниц, все вместе, одной семьей — верблюды, ишаки, мулы, и уперлись в высоченные заросли кактусов, окружающие Эммаус, спешились, попросили воды, с грустью провожая взглядом заходящее солнце. Когда я обратил лицо свое к Иерусалиму, чтобы прочитать минху,[90] я увидел, как из темного вади, в проходе между скалами выросла вдруг консульская лошадь — нежелание смириться с неизбежным все дальше влекло ее наездницу в пучину безрассудства.