К помолвке Иосефа и племянницы жены в Бейруте раввин Хадайя не имел никакого отношения. Более того, в какой-то момент даже казалось, что он против этого союза. Но свадьба была сыграна, и когда молодые не вернулись из Иерусалима, когда туда поехал и тоже пропал Аврахам Мани, и в особенности после того, как раввин Габриэль Бен-Иехошуа, посланный из Иерусалима в Стамбул для сбора пожертвований, рассказал о гибели Иосефа, раввин Хадайя потерял покой, что сказалось и на состоянии его здоровья. Несмотря на это, он решил ехать в Иерусалим, чтобы на месте разобраться в случившемся. Из-за неспокойного положения на дорогах он предпочел добираться морем — из Салоник на корабле, почти вся команда которого состояла из евреев. В конце лета 1848 года, спустя тридцать лет, в течение которых его нога не ступала на землю Европы, раввин Хадайя пересек Босфор. В Салониках ему был оказан торжественный прием, и наиболее уважаемые раввины Ордити и Лубрани самолично проводили худого, но еще очень крепкого на вид старца в порт и посадили его на корабль. Однако переживания и тяготы пути были, по-видимому, слишком сильны, и на второй день у раввина случился инсульт, в левом полушарии мозга образовался тромб, который повлек за собой паралич правой половины туловища. Был затронут и центр речи — он понимал все, что ему говорят, но ответить не мог. Хадайя пытался писать, но прочесть что-либо было невозможно — почерк ужасный, буквы вкривь и вкось. Продолжать путешествие в таком состоянии он не мог, и капитан приказал повернуть судно назад. Оно причалило в Пирее, из порта жена и несколько приближенных перевезли парализованного на постоялый двор в Афинах, который держали евреи. Раввин Хадайя все время улыбался, кивал головой и издавал нечленораздельные звуки почти на одной ноте, вроде "ту-ту-ту".
Слух о его болезни быстро распространился, и евреи, как из окрестных мест, так и издалека, устремились в Афины, чтобы помочь жене ухаживать за парализованным хахамом. Донна Флора умело распределила обязанности, каждому нашлось какое-то дело, и за больным был обеспечен наилучший уход. Губернатор Афин даже распорядился выставить стражу у входа на постоялый двор. Престарелый раввин, заботливо укрытый шелковыми одеялами и перемещаемый в случае необходимости на специальной коляске, присланной из Салоник, казалось, был даже доволен своей участью — теперь он был освобожден от необходимости говорить и мог только слушать, улыбаться евреям, окружавшим его, и время от времени кивать или качать головой: «да» или «нет». Однако донна Флора видела признаки медленного ухудшения состояния хахама и очень старалась оберегать его от волнений. Поэтому, когда на постоялом дворе в один прекрасный день вдруг появился «пропавший» Аврахам Мани, очень встревоженный и перепуганный, то она разрешила ему зайти к больному лишь ненадолго, "поговорить несколько минут и все".
Реплики Флоры Хадайя в приведенном ниже диалоге опущены.
— Конечно, донна Флора, совсем ненадолго, буквально несколько слов. Я заклинаю вас, ради Бога, не закрывайте предо мной дверь. Если б вы знали, как мне это важно, как необходимо. Я ведь не только член семьи, я и старейший из его учеников…
— Нет, никаких больше слез, я обещаю.
— Я не повышу голоса, не буду его волновать.
— Тихо, спокойно…
— С трепетом и благоговением. Мы ведь всегда уповаем на милость Божью. Даже когда меч уже занесен, человек не должен… Но узнает ли меня хахам? Не утратил ли он способности узнавать? Евреи, которых я встретил у входа, говорят, что состояние хахама Шабтая безнадежно, что рассудок его витает в иных мирах.
— Слава Богу.
— Слава Богу, мадам.
— Нет, я уже не плачу. Клянусь. Пусть мой сын перевернется в могиле, если еще хоть одна слеза… Да и остались ли они у меня? С утра я читаю псалмы, читаю и плачу…
— Обещаю. Халас, как говорят исмаэлиты.
— Прямо с корабля, не теряя ни минуты. Еще не успели убрать первый парус, а я уже был в дилижансе, следующем в Афины.
— Нет, еще в пути, еще на море. Возле Крита, черт побери этот остров, на нас напали пираты, и, когда они кончили свое дело, один из них узнал меня — он заходил ко мне в магазин в Салониках — и рассказал, что хахама скрутило не на шутку.
— Тсс… Тсс… Конечно. Только как мне обратиться к нему.
— Просто так? Мой господин… Учитель… Хахам Хадайя…
— Шепотом?
— Но слышит ли он меня? Он, кажется, так погружен в себя, еле дышит…
— Учитель… Мой господин… "Мир, далекому и ближнему, — говорит Господь, — и исцелю его[82]".
— Слава Богу.
— Значит, он узнал меня? Слава Богу.
— На самом деле, мадам, если уж он меня не узнает…
— Да, мадам, какая добрая улыбка!
— Никогда раньше.
— Вы правы, донна Флора, такой мягкой улыбки я не видел у него никогда, а ведь я его знаю дольше пас, намного дольше, вот уже дважды по восемнадцать лет.[83] Сколько воды утекло… Меня тогда привезли совсем маленьким…
— В трудах и заботах всю жизнь…
— Конечно. Как прикажете. Учитель, конечно, помнит, как сказано: "Сын его Шимон говорил: все дни свои рос я среди мудрецов и не нашел ничего лучше для себя, чем молчание".
— А…
— Всю жизнь он наставлял, учил, толковал, из общины в общину, с места на место; теперь ему полагается отдых. Только благословите меня, отец!
— О, извините меня, донна Флора. Я забыл… Я так взволнован…
— Я не знал… Мне не сказали. Я только хотел поцеловать его руку, чтобы он благословил меня… как обычно.
— Я не знал… Мне не сказали… О, мадам!
— Неужели я причинил ему боль? Да будь я проклят!.. Я же не знал… Простите меня, донна Флора.
— Да, рука сухая и неподвижная.
— Вдоль? О Боже милостивый! Вся половина?
— Как неисповедимы и страшны пути Господни. Я думал, что поперек, что парализована нижняя половина, а верхняя… Как это случилось?
— Так в один миг наступит и исцеление, мадам, поверьте мне, помолчит немного хахам, вот так поулыбается, а потом мы поставим его на ноги.
Мы так просто не сдадимся. Мы поборемся за вас, учитель. Поборемся!
— Нет, я тихо, тихо. У меня, донна Флора, есть уже одна мысль, как вернуть хахаму дар речи, еще на корабле я думал об этом…
— Вот если принести и поставить перед ним портрет Наполеона? Это подействует на него как красная тряпка на быка, он всегда возбуждается, когда заходит речь об этом императоре. Вы же знаете, хахам Шабтай вместе с другими старейшинами был приглашен к Наполеону в Париж, и с тех пор это для него самая волнующая тема. Я помню, как я совсем ребенком сидел у его ног у нас в доме, когда он впервые приехал в Салоники и слушал, как он по косточкам разбирал этого монарха, который в то время все глубже и глубже увязал, в русских снегах.
— Нет, конечно, донна Флора, не сейчас…
— Потихоньку… можно и погодить… но ведь я не сделал ему больно? Ну скажите, донна Флора. Мне кажется, он глядит на меня изумленно. Ведь даже накричать на меня он не может…
— Да, как страшна десница Всевышнего! Вот так рассечет она вдруг человека… Но Боже сохрани, пусть мой учитель и господин не думает, что он сейчас будто расколот надвое. Упаси Боже, пусть он знает, что для нас, его учеников, для тех, кто любит и почитает его, хахам дорог весь, целиком, дорог безмерно. Вот, донна Флора, я, с вашего позволения, беру его здоровую руку. Ведь… Можно же?
— И пожать еле-еле… Ведь тоже можно?
— И поцеловать?
— Благословите меня, отец и учитель… Благословите старейшего из своих учеников…
— Благословите несчастного, на долю которого выпало столько страданий.
— Нет, донна Флора, я не плачу…
— Упаси Бог…
— Нет, мадам… Позвольте… Я уже пришел в себя.
— Что значит «пропал»? Как это так?
— Нет, донна Флора, я только ждал пока родится ребенок. Да, он родился на радость всем.
— На исходе Судного дня.
— Мальчик, мальчик, рожденный в Иерусалиме. Вы ведь, мадам, теперь, можно считать, бабушка. Не довелось вашей бедной сестре увидеть внука, и вы сейчас как будто вместо нее.
— Да, я тоже, можно сказать… Я тоже, с Божьей помощью. Роженица здорова, и ребенок в порядке, и все шлют вам привет: и Рафаэль Валеро, и весь город — его переулки, его раввины, дома и синагоги, колодцы, базарная площадь, комната в вашем доме, ваша спальня со сводчатым окном и ваша кровать, ваше девичье ложе, на котором и я проспал немало ночей, укрываясь вашим одеялом и думая о детстве — своем и вашем.
— Да, в вашей кровати, что наполняло меня особой радостью. Ваш зять отвел молодым комнату ваших родителей, да будет земля им пухом. Там они и жили, бедолаги, а меня поместил в вашу светелку, где я обитал между двух дивных зеркал, которые вы повесили на стенах. Они порой буквально сводили меня с ума. Теперь я понимаю, донна Флора, почему в Иерусалиме вы так упорно не хотели выходить замуж — ведь в этой комнате всегда кажется, что в ней еще кто-то есть… ха-ха-ха.