Тут позвонили в дверь и оборвали мое странное прощание. Вошел шофер в кожане и в шапке колпаком. Нет, это не был Харон, перевозящий через реку смерти, но обыкновенный разбитной московский белобрысый дядько с оловянным взглядом и золотой фиксой, которая хищно просверкивала сквозь редкие приспущенные усы.
– Кого забирать-то? – хрипло, будничным голосом спросил возчик, пробираясь меж завалов книг. Он озирал мои богатства, как ящики с булькающей тарой.
Взгляд был приценист и равнодушен одновременно, де, всей водки не перепить, всех книг не перелистать, но этот товар стоит денег. – Ее, что ли? – еще добавил крепкий мужичок, оглядывая мою Марьюшку с макушки до пят, словно боялся перепутать. Я покорно кивнул.
– А как понесем-то? – спросил я... – Носилки где?
– Какие носилки... Вот так и понесем... Ать-два... За руки, за ноги... Понаставили гробов до небес, мать вашу... Нисколько о людях не думают. Заворачивай в одеяло! – скомандовал перевозчик. Он не чинился с моими переживаниями, не печалился, вернее, он как бы не замечал меня, ибо и я своим невидным житьем попадал (по его разумению) в тот разряд хануриков и будущих жмуриков, с которыми нет смысла церемониться... Мужик приказывал грубо, но во мне не было негодования. Сама работа пестует и вылепливает себе прислужника... Да и то, ежели на каждую «упокоенку» расходовать душу, уливаться слезьми и грустить, то грудь скоро превратится в сплошную кровавую язву...
– Не тяни время, приятель, мне некогда... И не грусти. Все там будем, – привычно бормотал тем временем усатый дядько и, видя, что с меня толку никакого, быстро загнул края одеяла, и моя Марьюшка оказалась в плотном рыжем куколе, откуда, будто капустная кочерыжка, виднелось темя покоенки в белом платке. – Нынче мертвяков таскать – не перетаскать, как взбесились, честное слово. Особенно молодяжки... Эта-то, вижу, нажилась, слава богу. Берися за ноги.
Нет, мужичок был пока с живой душою, он оттого и сорил легкими словами, чтобы скрыть душевную дрожь, которая берется неведомо откуда при виде любого «упокойника», словно бы всякий мертвец хочет приторочиться к тебе наручниками и утянуть за собою.
Дядько умело прихватил мою Марьюшку, будто ковер, скатанный в трубу, я же взялся за ноги. Лодыжки были тонкие, и я, едва нашарив их, никак не мог толком уцепиться, а может, не хватало силенок. Действительно, покоенка оказалась тяжелая, словно налитая свинцом. Иль так мне показалось?
– Ногами вперед заноси. Ногами вперед, чтобы не ворачивалась, – деловито командовал дядько, слегка побурев от натуги. – Как заснится, из дому побежишь...
От этих слов горькая обида затеснилась во мне, словно бы этот московский шоферюга и был виновен в материной смерти.
«Не вернется мамушка... Уже никогда не вернется», – вдруг отчетливо представил я, и зрение на миг пропало за влажной поволокою.
– А тебе-то что с того? Не тебе же снятся, – оборвал я зло. – Ты вот возишь по Москве, как товар... И вози...
– Потому и не снятся упокойники, что я вожу их как товар. Мне за работу деньги плотят... Кто трупы-то возит, тот у Господа в приемышах, – словоохотливо откликнулся дядько, ловко разворачивая покоенку на крохотной кухне. Я едва поспевал за мужиком. Казалось бы, ему-то какое дело до суеверных обычаев; отволок, как ни попадя, к ямке, да и дело с концом, а он уряживал свою работу с толком, какой требовали древние обычаи. Словно он-то, усатый дядько с золотой фиксою во рту, и был тем самым Хароном, съехавшим от реки смерти на Москву по вынужденному совместительству.
...А чего Марьюшке возвращаться; коли дом так и не стал родным. На Суне-реке теперь надо ее искать... Идет по берегу молодая, с ясным горячим взглядом, попинывая камень-орешник в струистую воду. На родимой горке хотела упокоиться, возле мамушки, а вот как привелось...
У меня вновь защемило в груди, словно открытую рану ковырнули.
В лифт заползли, как в сейф, тесно прижавшись друг к другу. Пришлось Марьюшку поставить на ноги. Харон придерживал ее со спины за плечи. Одеяло присползло с головы, и спящее восковое лицо матери с острыми рожками белого повойника оказалось напротив моего. От матери несло стужею, будто только что достали из холодильной камеры. Я приобнял мою Марьюшку, чтобы не рухнула на заплеванный пол с черной щелью глубокого подвала, и невольно закрыл глаза.
...Грустно-то как, Господь мой. И поделом, поделом мне, изменнику, на испытание; погнал мать из дому на потрошение, нарушил ее единственную просьбу. «... Эх, сынок-сынок, и чем я так тебя разобидела?» – наверное, горько шепчет ее душа, отлетая за пределы чужого развратившегося города.
Я годами размышлял о логических природных системах, и вот одна из них при мне и при моем участии неожиданно замкнулась в неизбежное кольцо... Вроде бы этого конца не избежать, все, родившись, вздымаются в горку, но одних тащат на санках, а другие карабкаются на коленках, обламывая ногти. Моя Марьюшка была из тех, последних, на кого антисистема еще с рождения надевает тягловое ярмо бесконечной нужды и, нагружая постоянной непосильной барщиной, пытается стащить за лямку обратно в пропасть. Но могла ли ее жизнь при неизбежности круговорота сложиться по-другому? И какой бы она стала, если бы?..
Лифт встряхнуло, створки с грохотом разъехались, света в темном коридоре не оказалось (какой-то придурок в очередной раз выкрутил лампочку), и мы словно бы вступили в притвор ада. Харон матерился, нащупывая дорогу. Притираясь плечами к стене, вытащили мою Марьюшку на белый свет. Во дворе дожидался фургон. Распахнутая ржавая дверь, склизкий, даже на взгляд, железный пол с пустыми ящиками в дальнем углу – старая машинешка доживала свой век, перевозя мертвецов. Я с недоумением озирался, думая, что ошибся ненароком. Я, наивный, полагал с какой-то стати, что за матерью придет черный катафалк с темными непроницаемыми стеклами, один вид которого вызывает скорбную печаль.
– Слышь, хозяин? На счет три, – привел меня в чувство московский дядько и решительно качнул покоенку, так что меня повело вбок, и я невольно подчинился команде. Мы забросили Марьюшку в кузов, как скотскую тушу, и она неожиданно гулко сгрохотала о железный пол. Харон торопливо закрыл дверь, со скрипом вставил тугой засов. Вытер потный лоб и сказал, извиняясь, глядя мимо меня: – Надо же... Кажется, одно костье, а тяжелая...
Несколько грустных уроков заимел я по смерти родительницы. Я окончательно осиротел и не на кого стало опереться на всем белом свете. И не только осиротел, ибо со смертью матери (как, наверное, случается со всеми нами) обсеклось, отступило от меня в потемки бытия родовое обиталище, земля отичей и дедичей, коей утешал себя в горестные минуты: де, коли станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи соседки, приютившей меня... Иссякло-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас... Ой как худо быть на своей родине постойщиком!
Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком... А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы...