А лесные тропинки закруживали и водили. Не доверяйте лесным тропинкам! Они незаметно чуть отклоняются: то от восхода к западу, то от тени к солнышку, — и вот уже ты ушел от прямого, от кратчайшего… Здесь и нет кратчайшего. Он сложен, лес. Недоступен законам прямолинейности. И у меня было смутное ощущение, что и основы доброты, праздничности, великого даже корнями уходят куда-то сюда, отсюда черпают и пьют, чтобы потом расти и радовать. Но это опять же одни чувства, едва переросшие в тени мыслей. Как тяжело ощутить мысль чем-то плотным, реальным, облечь в слова.
Как трудно, наверное, формулировать. Как тяжело ему, Степану!
Удивительно все-таки, что невзрослый человек понимает почти столько же, сколько и проживший много лет. Вот почему, к примеру, я вперила глаза в Степу Сидорова тогда, в раннюю пору свою и его? Гипноз полярности? Да нет, тогда еще не было такого размаха крыл, разведения ножниц. А вот почему-то знала. И знала нечто, когда пришел к нему снова человек в Светло-сером. Снова и снова. Стал наведываться. Он, человек этот, стоял на лесенке выше, но притягивался, видно, Стёпиной духовностью, искал общенья! И, чтоб не спускаться всякий раз, стал подымать нашего Степана. И довольно-таки поднял.
А потом еще — Настя.
В Светло-сером нарочно старался не глядеть на неё, хмурился, отводил глаза и смущался невероятно, это было заметно даже мне. Но Степан будто и не видел ничего, будто так и надо. И не из соображений каких-нибудь, а просто мало дорожил своей Настей. А у них уже дочка была, Света, вся в Степана — не взяла Настиной красы. Но шустра: встанет на кроватку и кричит:
— Товарищи, та-та!
А Степан стал взрослеть, солиднеть:
— Не возражаете, дорогие соседи, если я проведу себе личный телефон?
Или — после работы — этак властно:
— Анастасия, что там с ужином?
И потом — радио. Жил под звуки радио. А когда окунался в пустоту перерыва с 3 до 4, — пел, точно не хотел оставаться с собой.
Вскоре получил квартиру. Все удобства. Включая даже газ. (Уже и газ!) Включая и выключая. По желанию.
Уезжая от нас, прощался за руку, а меня даже поцеловал в бровь. И тут вблизи я различила у него на лбу маленькое розовое клеймышко (от слова «клеймо»). Малюсенькое. Но четко очерченное. Никаких сомнений. Я бы зря не сказала такого. Точно. Точно. Это был квадрат.
Во дворе все время что-то стрекотало и падало. Стрекотала пила, а падали деревья. Вернее, толстые ветки, верхушки, самая красота. Это была пора обрубания деревьев. И весь город от этого стоял безрукий и безголовый.
В эти дни к нам часто захаживал Степа Сидоров. Было это удивительно, потому что близкой дружбы за время нашего совместного житья не возникло. И почему-то тревожило мою маму. Мою. К своей он не заходил. А от нее муж все же ушел, Степин отец. Она, правда, не бедствовала: устроилась в столовую, там кое-что перепадало. Там ее и грамоте выучили. И ходила она теперь улыбчивая, будто устойчивей стала, очень чистенькая (но это, правда, всегда) и довольно даже молодая. Мальчишек своих, озорных до безобразия, звала «ребяточки» и сильно баловала, потому что хуже сирот остались.
— Степушка-то был у вас? — застенчиво спрашивала она мою маму и обтирала губы ладонью, словно хотела поцеловаться.
— Был, Марина Ивановна.
— Уж теперь можно меня и Марьей звать. Какая я Марина, это ведь он по-городскому хотел. А я все деревенская.
— Ну и хорошо. Ведь дело-то не в этом.
— А вы не замечали, Татьяна Николаевна, голубушка моя, чтой-то мне сдается, Степушку-то как подменили. Ну как подменили! Все думает про что-то, да поет, да из уголка в угол так и бегат, так и бегат…
— Он, значит, заходил к вам?
— Нет, я к им в гости наведывалась. По Светочке маленькой скучаю — девочка такая теплая. А у меня все мальчишки, мальчишки. Да и Настена — ведь она ничего, а? Ничего.
И вдруг сама Настена явилась. Она после ребеночка начала толстеть и там, в новой квартире, сдобная стала, белая, не такая уж красавица, как прежде.
Пришла. Села в кухне на табурет. Посидела молча. Улыбнулась победно, а сказала иное:
— Вот, Николаевна, за мою злость получаю, — и прекрасные глаза ее стали наливаться, изливаться слезами. И вдруг закрыла лицо руками, заплакала: — Прости ты меня, дуру колючую…
— Да что случилось-то, Настя?
Мама дала ей воды. Женщина выпила воды, повсхлипывала в стакан, а слезы все шли, шли по двум дорожкам на бело-розовом лице — одна за другой.
— Да что, Настенька? Скажи уж.
— Гонит он меня, Татьяна Николаевна. Никакой, видно, доченькой не удержать.
— Он вчера был здесь, ничего не говорил.
— И не скажет, не скажет, такой тайный стал, такой злой, уж и не знаю. А я-то дура привыкла к нему. И квартира теперь хорошая: Живя только да живи… — И опять заплакала. — Я ведь ему и стираю, и полы — вы нее знаете, и готовить по книжечке выучилась, что твой повар. Чего не жить, а? А что стара — так ведь с ним моложе-то не уживется. Ведь была вот одна… Да и хороша я еще, верно ведь?
— Очень хороша.
Настя достала из кармана пальто зеркальце, припудрила пятна на лице.
— Хоть бы тот, начальник его, вот который к вам все ходит, неженатый был… Он бы за мной — куда хоть! Уж я знаю!.. А то — двое детей. И думать об нем нечего.
— За что же Степан тебя гонит?
— А кто разберет. Ой, и не знаю, не знаю, что за человек стал! Может, вы бы сказали ему, а? Татьяна Николаевна! Он вас слушает.
Мне было жалко Настю. Без своих метелок и кастрюль да без нахальной красы она сразу помягчела.
— Мам, — спросила я, когда Настя ушла. — Мам, я ведь ее прямо ненавидела, а сегодня — ничего. И вроде бы она хорошая.
— Что ж хорошего? — подняла брови мама. — Просто жизнь пообтесала углы. Степа — кремневый человек. И не то еще перемелет.
— Мам, ну сегодня-то она добрая была. И на меня так глядела, будто соскучилась даже.
— И она человек, — печально подумала вслух мама. — Просто благородства в ней нет совсем.
— Как это?
— А так. Человек, например, пишет с ошибками. Если постарается да со словариком — он может и грамотно написать. Но чуть поспешит… А уж если грамотный человек, — спеши он, не спеши, сердись, радуйся — ошибок не насажает.
У нас под окном рос огромный тополь, ветки лежали на крыше — дед ещё сажал. Мой дед. Это очень давно. Так вот. И он. Дождался. Одни немые култышки. Все остальное рухнуло и валялось внизу, на весенней горькой земле. Сразу открылись: труба завода, заплатанная соседняя крыша, чужие окна. Много чужих окон. Раньше они из-за тополевых листьев по вечерам как лесные огоньки бродили, мигали, разноцветные. А теперь обозначились в них лампы, абажуры с бахромами, бока толстых гардеробов.
Это как раз в тот час было — распиловка-то, — как Настя ушла и мы про нее говорили. Так она вернулась. Постучала робко в дверь черного хода, поглядела в кухонное окно — тополь и кухню осенял тоже — и благостно вздохнула.
— И чего здесь не жилось? Свету-то, свету сколько стало. — Погладила меня по голове, еще раз простилась с мамой. — И чего ищет человек?
Вечером отец принес в квартиру обезглавленный комель. Кожу с него кто-то содрал. Я подумала — просто из жестокости, но и там, под кожей, он был все равно прекрасен: обозначены были какие-то жилы, мускулы, незнакомая нам, совершенная система жизни.
Древесное это создание поселилось в бывшей столовой, между моей кушеткой и письменным столом. Оно сразу обрело это место, будто если уж не на воле, то именно здесь, и как бы задышало. Это был маленький праздник — его присутствие.
Потом была сцена, которая осталась в памяти, хотя смысл ее мне уловить так и не удалось.
Совсем поздно вечером постучали. Мы затаились. Еще постучали. И отец пошел открывать.
— Простите, простите, — говорил кто-то шепотом в коридоре.
— Да вы проходите, — тихо и радостно отозвался отец, и мы с мамой сразу выбежали, похрабрев.
Там стоял мой старик. Старик Сарматов. Он жался к двери, робел, что поздно:
— Я на секундочку. Ну, спасибо. Да я, собственно… Вошел в комнату, огляделся:
— Я так и думал, что это вы унесли дерево…
Ведь пустяк, а? Ну кому оно нужно, дерево? Но он тревожился, и тревога передалась нам.
— Спрячьте вы этого инвалида, очень прошу вас, — сказал Сарматов. — Спрячьте.
— Да, надо завесить, — не удивилась его словам мама.
— Ну и отлично. — Он крепко и прочувствованно пожал всем нам руки. — Простите, что ворвался, так сказать, без приглашения. Не сердитесь. Я не сразу решился, знаете..
Он засеменил у порога — старенький ведь — и утопал по лесенке, оглядываясь по сторонам. И мне коричневой своей головкой кивнул:
— Заходи.
А Надькина бабка вдруг перестала пить. И мы точно впервые узнали, что ее зовут Мария Андриановна. Тихая стала, всё что-то слушала в себе. У нее дочка куда-то пропала: спросят, а она не знает, — Надькина и Юрочкина мать. А отца у них и вообще никогда не было.