— Пожалуйста, не надо!.. — Это была не просьба оставить нежности не ко времени, она запрещала прикасаться к ней и даже прижала руки к груди. Нерецкой отошел к окну. «Зря форточку закрыл, дышать нечем…»
Он не вслушивался в ее слова. Говорила она запинаясь, путаясь, повторяясь. Все приготовленное на этот случай вылетело из головы. Он смотрел, как вскидывалась и опускалась губка шалашиком, какими пустопорожними сделались ее глаза, и вдруг, как о свободе, подумал о том, что забыл ее, забыл, как нежно она сотворена, как увлекательно может смеяться, размышлять, двигаться. Перед ним стоял посторонний человек, чем-то неприятно взволнованный. Девица из толпы в электричке.
— Никогда бы не подумал, что это тебе подойдет.
— Что? Что подойдет?..
— Бабья манера подпустить поближе, чтобы оттолкнуть подальше!.. — Ему хотелось сказать, что этот разговор мог состояться много раньше, быть проще и достойнее, но в квартиру позвонили, и он махнул рукой.
Довольная своевременным возвращением матери, Юля распахнула дверь… и остолбенела: за порогом стоял Павел Лаврентьевич. То ли от неожиданности, то ли оттого, что у отца невпопад двигались губы, она никак не могла разобрать, о чем он спрашивает.
— Где мать?!
— Мама? Она ушла… — Заметив, что он вперился в вышедшего в коридор Нерецкого, Юля пробормотала: — Это Андрей, мы…
— Ты, значит!..
Нерецкой подался было к ним, но, разглядев осатаневшие глаза старика, отступил.
— Ссучий выродок!.. — Павел Лаврентьевич вскинул руки, как перед дракой, и повернулся к переступившей порог Регине Ерофеевне. — Сводничаешь?! — затрясся он, выкрикивая рыдающим голосом: — Опытом делишься?! Сама кукушкой прожила, дочь научаешь!..
— Ну, понес!.. — Регина Ерофеевна поплотнее прикрыла входную дверь. — И тут меня приплел!..
— Чья квартира?.. Кто их тут свел — мою дочь с этой сволочью?.. — Выпучив глаза и по-рыбьи шевеля ртом, Павел Лаврентьевич задыхался.
«Картины повторяются, как сон во сне. Чего я стою, зачем мне эти люди?..» Нерецкой грубо протолкнулся к вешалке, сорвал пальто и вышел.
Вслед ему несся истерически взвизгивающий голос Юли.
Снег сыпал всю ночь. К утру подморозило, и в город наконец пришла зима. Проснувшись, Павел Лаврентьевич долго не мог понять, отчего в комнате стало вроде просторнее, а в ней просто посветлело от белизны на дворе: за окном, на углу соседней крыши, пышно поднялась и девственно сияла на голубом небе снеговая подушка.
Со вчерашнего дня самочувствие Павла Лаврентьевича заметно улучшилось, а сейчас, от тихого праздника в душе, какой навевает всякому русскому человеку первый снег, стало совсем хорошо. С легкой грустью подумалось о вроде бы без него начавшем зимовать городе за окном, о том суетливом мире, в котором прошла половина жизни, о теперешней отстраненности от этого мира, об одиночестве. В день рождения дочери он говорил себе, куда-де бежишь, дальше некуда!.. Тогда еще было куда…
И мысль, что жизнь прожита неумело, бесплодно, что он никому не стал ни близким, ни дорогим, и значит, ни с кем кровно не связан в этом большом, заполненном веселым светом мире, мысль эта гнала память в прошлое, ко времени надежд, как будто вслед за памятью он и сам мог заново начать долгий, однажды пройденный путь, и найти на этот раз тот счастливый поворот, который он проглядел.
И ожило, замельтешило прошлое — далекое послевоенное время. Зима в тот год пришла рано, да так норовисто принялась за дело, словно торопилась упредить, что шутить не намерена. За первым снегом стали морозы, и повеяло от них новизной жизни, запахами зимнего леса, «Проведал бы, — писала Серафима. — Ивачи-то окончательно на ладан дышут, половина дворов, чать, без жителев. Какеих война прибрала, какеи самовольно разбежалися кто куды…»
И он поехал. Долго ли. Он был волен в себе, его еще не привязала к юбке продавщица из молодого пополнения, которая появилась в магазине много позже, несколько лет спустя.
Вместе с ней пришли другие, были статнее, красивее, а он день за днем видел одну ее. В этой девушке, в ее темно-карих глазах — несуетных, глядящих открыто, без прищура — тенью затаилась обида молодой жадной жизни, уже уязвленной, уже готовой озлобиться на то, что ее никто не спешит насытить. «Полюби! — останавливались на нем ее долгие взгляды. — Одна я…»
Где ему, на чьи плечи еще давило бремя войны, чью намять загромождали бедствия, разрушения, трупы, где ему было знать, как безжалостна эта жадность и как легко дается ей предательство.
Много лет спустя, постаревший, брошенный женой, потянется он душой к родным пределам, станет тосковать по сгинувшей со света деревне, а в тот, второй после войны, приезд в Ивачи Павел Лаврентьевич держался посторонним, потому как почитал себя человеком далеким от постылой скудости деревенской жизни. Все знакомое не радовало. Деревня на краю мшистого леса казалась брошенной за окончательной непригодностью, как валявшийся на сеновале загаженный курами кузов пролетки — наследие отца, юргородского лихача. С юности прикипевший к вольной городской жизни, он терпеть не мог деревни, и только оставшись без лошади, вернулся в Ивачи. Несколько лет крепился, потом сбежал на какую-то стройку, вернулся больным и запил горькую. Спиртное вызывало нестерпимые боли в животе, а он все равно пил — пока совсем не свалился. Незадолго до смерти, застав его под поветью, трясучими руками поглаживающего лаковые бока пролетки, Павел Лаврентьевич услышал:
«Мотай отсель, Павел… Школьный доку́мент получишь и мотай — в городе ищи дело, там жизнь… А тут ишачество одно от веку до веку… Ивачи болотные, ивчонки мокрозадые…»
Проходя вдоль деревни, мимо опустевших дворов, на виду заколоченных незрячих окоп, Павел Лаврентьевич старался шагать твердо: я-де к вам мимоездом из своей передовой городской жизни.
Приехал перед долгими праздниками. День ушел на дорогу туда-обратно, остальные два проохотился на зайцев с братьями Хлопотиными, делившими с сестрой Валентиной небольшую ладную избу на самом краю деревни. Младший, Аникей, был совсем мальчишка, еще не призывался, а старшего, Изота, по прозвищу Зоток, и вовсе освободили от службы. И то: какой из него солдат — глядеть не на что: весь по-стариковски скрюченный, сморщенный, косноязычный — вместо «ч» у него выходило «ш», хотя зубы вроде бы не успел растерять. И еще взял в привычку совать куда ни попадя слово «скрупулезный». Где подхватил, чем приглянулось, бог его знает.
Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому.
Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли — налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой.
Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине — туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине.
Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте.
«Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. — прошипел он, едва владея губами. — Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток — след бы держался. А по такой сухоте…»
Санная колея была усыпана клочьями сена, от которого исходил запах жилья, приюта… И вспомнилось, что вот так же приютно пахну́ло от Валентины, когда они невзначай столкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом — вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки — снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают — сойдет!.. Следы этих смешинок — как пятнышки солнечных зайчиков — он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!..