Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним — тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу — румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного…
Просидели за полночь. Вспоминали недалекую войну, погибших, покалеченных, обездоленных, прикидывали, как дальше повернет жизнь Ивачей, и ничего обнадеживающего не находили. По весне Валентина собиралась уезжать, но не в Юргород, а «куда подале», спрашивала, где лучше — на строительстве или на заводе. Аникей намеревался после армии «двинуть в теплые края, где виноград растет». Один Зоток никуда не собирался, и планы эти были ему не по душе. Возбужденный самогоном, он то порывался петь — чтобы заглушить разговоры о разъездах, то ронял голову на грудь, скрипел зубами и глухо матерился.
«Люди называются!.. Из родительского дому!.. Куда, шем дом плохой?.. Гляди, венцы! Гляди, плахи потолошные!.. Дедушко ишшо тесал — скрупулезно!..»
А то вскочит и примется, с трудом набирая и выдавливая из себя благостные проникновенные слова, объяснять, какой малости не хватает, чтобы жизнь Ивачей наладилась. Вспыхнет и погаснет — из-за нехватки хороших слов. Постоит молча, кривя губы, мол, знаю, за дурака принимаете. Усмехнется зло, как оскалится — ошибаетесь!.. И пока живо в нем подозрение, изображает из себя мужика-хитрована, который все вершит на свой особый хитрованский лад. Спроси о чем в такую минуту, он вытянет руку над столом и превосходительно глядит на тебя, как бы предлагая разгадать его замысловатый ответ в дымящейся сигарете.
Наконец не о чем стало говорить. Братья забрались на печь и мигом захрапели, да и он, вытянувшись на полатях, провалился в сон, едва опустив голову на подушку.
И вдруг проснулся. Вернее — с великим недоумением обнаружил, что не спит — так неслышно, нечувствительно перенесло его от сна к яви. Горницу пересекали два столпа бьющего из окна света. Тот, что справа, отделив красный угол, будто золотом оковал край столешницы. Второй вырывался из левого окошка, полускрытого ситцевым пологом, за которым стояла кровать Валентины. Полог был слегка отдернут от стены, и свет, упершись в него и пропечатав на ситце неверную тень изогнутой спинки кровати, тонкой полоской пронизывал горницу от угла до угла.
Наперегонки храпели братья, заглушая хромающий постук ходиков. Который же час?.. Вроде только легли и — на тебе!.. Уж не свет ли беспокоит?.. Но и укрытому с головой не спалось — мешало что-то, какая-то тревога. Накатила, а откуда — не понять. Разгулявшись, долго смотрел на освещенные окна, на золотой оклад столешницы, с каждой минутой все более поражаясь невиданной яркости луны.
«На дворе-то теперь!..» И — не поленился, слез, подобрался к окошку и ахнул!.. Ночь полыхала!.. Поля за околицей сказочно сияли до самых дальних далей! Лиловые тени сугробов, плотные у подножий, ближе к вершинам таяли, сгорали в слепящем блеске!.. И сколько же этих бугорков светилось, искрометно плавилось под висевшей напротив окон луной!..
Было до тоски радостно и жаль чего-то, может быть, Ивачей, вот этой брошенной людьми красоты… Простояв у окна до ломоты в глазах, он выпрямился, глянул мимоходом за отодвинутый полог… и увидел, что не он один не спит: укрытая по грудь лоскутным одеялом, Валентина полулежала на высоких подушках, то ли заплетая, то ли расплетая косу оголенными руками. И глядела на него.
Незнакомо бледная — от света, должно быть, — она глядела тяжело, без улыбки, так глядят на взрослых несчастливые дети. А ему все вдруг показалось подозрительным — пробуждение, бессонница Валентины, даже несказанная красота за окном… Все перепуталось, и нельзя было понять, где случайность, где умысел — все складывалось в уловку! А что, мало таких случаев?.. Для того, поди, и ночевать оставили!.. Ну нет, не на того нарвались, нас на мякине не проведешь!…
В два скока перемахнув горницу, забрался на полати и накинул одеяло на голову. Береженого бог бережет.
…Неслышно вошла и невесомо опустилась на стул у кровати Серафима.
— Как нынче-то, Пашенька?..
— А ничего, полу́чшело.
— Не болит инфарк-то?..
— Вроде нет.
— Господи!.. — выдохнула она, суеверно испугавшись безвременной радости. — Чайку, может, а?.. Я меду купила — хороший мед, молдавский!..
— Да можно и чаю.
— Как она тебя-а!.. — вдруг, как от удара, заголосила Серафима. — Вырасти-или-и!..
Он потянулся утешить, но грудь так сдавило, что свет померк: яркий прямоугольник окна заволокло туманом, крестовина рамы расплылась. «Только тем и жил, что о семье мечтал, мол, вырастут дети, внуки, заведется род, сердце к сердцу… Все прахом… Одна родная душа — сестра старуха… И тебе, милая ты моя, бабьей радости выпало «девять ден», а после войны женихов на твою долю не досталось. Срок придет, недальний уже, кого-то из нас хоронить некому будет…»
Тут только понял Павел Лаврентьевич, что и перед смертью не простит дочь, как жену не простил. Души не хватит.
Уходя и пряча покрасневшие глаза, Серафима сказала, как повинилась на недобром слове, что Юля побежала в аптеку.
Он не слышал.
«Уйти бы куда глаза глядят… Шагать и шагать по санному следу в чистом поле… Есть же где-то приют, которым жизнь не в радость…»
Глядя на побелевшие крыши города и не видя их, он словно бы умом задыхался от усилий понять, как могло с ним такое произойти — где прозевал, что не так сделал, чем виноват?.. Напастей перенес — не сосчитать, и что жить остался после войны, в том заслуги своей не видел, за подарок судьбы принимал… Всем бедам, всей грязи и страхам одно утешение — дочь… Жил возле нее, как у родничка с живой водой. Едва на свете объявилась, глазенками моргнула — и сгинула война, угомонились ее тени…
«Это не сердце, это жизнь во мне оборвалась… Ну да все едино…»
Блеснула дверь, подумал — Серафима с чаем, но вошла Юля. В руках аптечная коробка, платье темное, бабий узел на затылке, глаза пустые.
— Это для уколов, — положила коробку на стол.
— Позаботилась…
— Да уж.
— Не надо мне твоих забот, обойдусь.
— Что уж так, я все-таки твоя дочь.
— Дочь в девках дочь, а в бабах еще и мужняя жена!..
— Понимаю… — сочувственно вздохнула.
— Ишь ты — понимает!..
— Как же. Ты меня растил, кормил, — складывала слова благоразумным голосом старшей, которая наперед угадывает мысли ребенка и облекает их в правильные выражения. — А я не спросилась…
— Растил, кормил!.. Слов-то каких набралась!.. Или — за меня рассуждаешь?.. Кормил!.. И зверь детеныша кормит! Мне сказать кому о тебе радостно было!..
— Ну да, а теперь и сказать нечего!.. — поддакнула в тон.
— Как же, есть — хахаля женатого завела!.. Этим, что ли, пойти похвастать?.. Или погодить, пока начнешь вино пить по подъездам да дергаться под магнитофон?..
Он говорил, а она расхаживала от окна к двери, тупо кивала, глядя под ноги — валяй, мол, выкладывай, если невтерпеж, только зря все это: тебе вредно, а мне твои слова известны наперед.
Между тем в голове и в душе так, будто там все разрушено, все в обломках, негде укрыться. Безобразно накричав на отца в квартире матери, как во врага бросая в него тяжелые ядра злобы, она какое-то время думала, что вернула себе то самое своеволие, с которым панически рассталась по возвращении из Крыма. Но чувство удовлетворения держалось недолго — так отбывшего наказание в первые дни воли тешит сознание расчета с законом, пока воля воспринимается как обретенное право на волю… Просыпаясь по утрам, она вспоминает больного отца, и на нее наваливается тяжкое сознание сотворившей зло… Ее не покидает предчувствие расплаты, возмездия… Разве оно не свершилось?..
Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче.
Странные, унизительные своей разноречивостью чувства вызвала эта встреча. Оглядывая Одоевцеву п о - с т а р о м у, со снисходительным сожалением ясновидящей, в душе посмеиваясь над ничтожностью самодовольства Одоевцевой, Юля говорила себе: «Вот она, ординарность, которая со всеми своими претензиями, опекаемыми влиятельным папой, легко, не ведая никакого душевного сопротивления, позволила вовлечь себя в м е т о д, причем самым откровенным способом. Смеялась над Соней, а сама тех же кровей».