Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче.
Странные, унизительные своей разноречивостью чувства вызвала эта встреча. Оглядывая Одоевцеву п о - с т а р о м у, со снисходительным сожалением ясновидящей, в душе посмеиваясь над ничтожностью самодовольства Одоевцевой, Юля говорила себе: «Вот она, ординарность, которая со всеми своими претензиями, опекаемыми влиятельным папой, легко, не ведая никакого душевного сопротивления, позволила вовлечь себя в м е т о д, причем самым откровенным способом. Смеялась над Соней, а сама тех же кровей».
Но был и новый взгляд, словно бы против воли вынуждавший завидовать жизненному уделу Одоевцевой, вот этой его незамысловатости: так отмеченная умом и талантом тяжелобольная завидует наследной глупости какой-нибудь краснощекой санитарки. «В глубоком знанье счастья нет», и какой ни будь Одоевцева, ее благополучная неприхотливость сродни здоровью, с которым она никогда не почувствует себя непригожей, неприкаянной, ее никогда не станет угнетать дешевая обычность жизни.
Расставшись с Одоевцевой, Юля медленно шла по улице, и отчего-то вид скользящего по холодному асфальту серого, смешанного с пылью снега казался зловещим знаком. Неотрывно вглядываясь в него, она не могла отвязаться от мысли, что непригодна жить!.. Ей никогда не одолеть будущего — непосильное нагромождение холодных десятилетий!.. Освободившись от страха перед этим старым человеком, одолев дочернюю зависимость от него как некое возрастное самоощущение, вроде девичества, она взамен обрела вот этот страх непригодности, давящее сознание, что она отныне и навсегда сама по себе, что ей больше нечего ждать от любви отца, от родства с ним, что, как было, уже никогда не будет.
Юля с отвращением чувствовала перемены в себе: всякий брошенный на нее неприветливый взгляд бередил что-то недоброе, однажды пережитое, какую-то застарелую и небеспричинную злобу. Обычные неудобства — теснота в троллейбусе, долгое стояние в аптечной очереди — из-за старух, вечно лезущих вперед, — побуждали скандалить, говорить какие-то оскорбительные слова. А вчера, заглянув на кухню, испытала что-то вроде злорадного удовлетворения, когда при ее появлении Серафима сжалась, замерла, пряча заплаканное лицо, заслоняя собой какие-то пожитки на подоконнике — свертки, узелки… Никак, отъезжать собралась?..
— Кто такой?.. Какое у него право старость мою уродовать? У тебя звание: ты дочь мне, мое дитя, на тебе моя фамилия, твои дети — внуки мне, а как я буду глядеть в глаза их отцу? — Губы его дрожали, дрожала седая щетина на подбородке.
Господи, да его ли это дочь?.. Ее ли, хрупкий родной росток, он столько лет благоговейно холил, берег от хворей, сестру из деревни в няньки взял!.. А когда дочь стала девушкой, когда в ней так трогательно обозначились приметы женщины, его привязанность освятилась чувством, дотоле неведомым! Кажется, и в доме, и в душе его воцарилась божественная полнота смысла существования! Она сказывалась даже в том, что между его и Юлиной жизнью установился незримый трогательный занавес. Он настороженно остерегал себя от небрежного, а паче того — негожего слова в ее присутствии, запрещал себе без особой надобности входить в ее комнату, где всякая вещь и самый воздух были особенными — из девичьего обихода. Родительская сердобольная причастность к жизни дочери наполняла Павла Лаврентьевича состраданием к бедам других людей, знакомых и незнакомых, чего раньше он не замечал за собой. Все шло от нее, и все возвращалось к ней.
Зачем все это было?..
— Никто не съел твою фамилию, успокойся. — Она встала спиной к окну и судорожно сцепила руки под грудью. — Прибежал, поднял крик… И без тебя все улаживалось наилучшим образом. — Оттолкнувшись от подоконника, она снова принялась расхаживать, нервно потирая ладонями локти. — И хватит об этом!.. — отчеканила она, готовая сорваться. — Ничего не изменилось, все по-прежнему!.. Продолжаем жить в мире и согласии!..
— Со-гласие?.. Какое согласие?.. — Он пытался говорить твердо, но на глазах неудержимо набухали лужицы, он смаргивал их, они стекались к носу, щекотали ноздри, усиливая чувство беспомощности, жалости к себе. — Уходи, бога ради… К матери уходи… Оставьте меня…
Подаренные мужем вещи она брала в руки как чужие, и если бы не знала наверное, что он выбросит в мусоропровод все, что останется и будет напоминать о ней, у нее не хватило бы духу увезти с собой многое из того, что она теперь рассовывала по чемоданам. И в первую очередь шубу… Ласкающе легкая, в меру теплая, она обращала в удовольствие ожидание зимы. Зима пришла, а носить совестно, как щеголять на похоронах.
«Спасибо Людке, на житье взяла, а то конца нет срамоте. Перезимую, а летом — можно в общежитие, можно к тетке. Где наша не пропадала».
Вместе с благодарностью Зоя испытывала что-то вроде стыда за себя, вспоминая, как переменилось после замужества ее отношение к подруге: ближайшая наперсница обернулась докучливой знакомой. Уж очень много из студийского прошлого Зои — из того, что не годится доверять посторонним, — не составляло секрета для Плаховой. А это отнюдь не помогало «омовению» и утверждению в душе того девственного чувства, с каким она впервые проснулась в этой квартире… Как же ей хотелось, чтобы памятное утро стало точкой отсчета жизни набело!.. Черновики надлежало сжечь и забыть о них. Но попробуй забыть, когда живой свидетель ежеденно перед глазами. Где-то на стороне, куда ни шло, но случись Людке застать Зою с Нерецким, и она чувствовала себя уличенной во лжи с обеих сторон: нельзя было ни оставаться в состоянии «применительно к нему», ни следовать тому простецкому стилю, какой был заведен у них с Плаховой.
Ну да чего там — не было счастья, несчастье помогло: отныне их единоверию ничто не помеха. И возвратились ветры на круги своя.
«И за все это время ты ни разу не попыталась уладить с ним?..» — недоумевала Плахова перед отъездом, рассматривая Зою так, словно проглядела в ней самое забавное — взгляд человека, поднаторевшего в разоблачении пройдох и неожиданно давшего маху.
«К а к уладить, ты знаешь?..»
«Господи, а ты нет!.. Покаялась бы на сон грядущий… Поперву не внял бы, вдругорядь качнулся».
Как было растолковать этой мудрой деве Февронии за пять минут до отхода поезда, что вся она вместе со всеми своими наставлениями не из той жизни!..
«И что дальше?.. Что изменится?.. Вернется стыд, честь, порядочность?.. Нет уж, какой запечатлела себя в его глазах, таковой и пребудешь до конца дней».
«Оставь Монтеня тетке. Подумаешь — смертный грех!..»
«Не думай, но тогда дружи телесами, не лезь в жены…»
Проводив Плахову, Зоя шагала по холодному сумеречному городу и думала о наступившей зиме, которую неизвестно куда девать. Внутренне приготовившись к будущему материнству, она меньше всего думала о «творческих планах», а теперь, в сравнении с несбывшимися, все другие планы казались бездельем. Да и какие там планы в театре, куда билеты «со слезьми всучают» великомученикам-активистам, а сидение в зале «с необязательным глядением на сцену» давно приравнено к общественной нагрузке, вроде дежурства в дружине. Кого увлечет театр, где нет ни умного режиссера, ни актеров, которых бы любили в городе.
«Хороший театр — это власть, — говорил Нерецкой. — Чтобы заполучить ее, надо знать, чем жив человек. Театр не станет театром по той причине, что есть город, должен быть театр. И ваш театр всего лишь дом, где люди «представляют», то есть говорят не своими голосами, носят не свои одежды и выжимают содержание пьес, как зубную пасту из пустого тюбика: усилия всем бросаются в глаза, результата никто не видит. Ваша команда лишена даже азарта лицедеев, того самого азарта, которым ярмарочные скоморохи одолевали равнодушие публики».
Зато есть «сложившиеся отношения». Старшее поколение целиком по уши, с одной стороны, в семейных проблемах, с другой — в неустанных хлопотах о поддержании престижа: раздувая заслуги, протискиваясь во все влиятельные кабинеты города, старательно нагуливают образ «представителей», наделенных особым доверием власть имущих. Глядеть тошно. А младшая поросль, не обзаведясь такого рода подспорьем, всячески декларирует свою претенциозность, заискивает «по-черному» и чаще всего — безуспешно, мучается безденежьем, житьем в общежитии, поисками, где бы «хапнуть». Время от времени оба поколения сходятся на общей почве — в ожидании «священной жертвы»: кассира с получкой — и затевают высокоумные говорения о театральных вешалках, об искусстве в себе и о себе в искусстве, о масс-культуре и контркультуре, сюрреализме и импрессионизме… Что ни слово, то пошлость, потому как с чужого плеча. И каждый точно знает, каким должен быть театр и в чем загвоздка, и в доказательство призывает тени великих — Чехова неизбежно! Ни один не уймется, не упившись мерой преподанного понимания Чехова как собственным постижением!.. «Вершина блужданий», — говорит Плахова. И блуждают до ошаления, выкладываются с таким пылом, точно гору возводят, причем каждый норовит забросить со своей лопаты непременно выше всех, после чего оттуда все можно будет обозреть!..