«Подельники» сообщили мне поступившее из-за решетки уточнение. Да, нас будут судить, но сейчас нас повезут в большой комиссариат. Меня опять приковали к мясистой руке Эжена и прямо со ступенек комиссариата ввели в полицейский фургон. Однако я успел увидеть кусок неизвестной мне площади и свободных людей, хуячащих по своих делам. Я вспомнил, что в книгах Солженицына они называются «вольняшки». На улице было холодно, и я счастлив был, что дверь фургона тотчас же закрыли.
Преимущества передвижения по Парижу в полицейском фургоне очевидны. Ни хуя не нужно ждать в потоке машин. Включив сирену, шофер мгновенно домчал нас куда надо. Давидов первая, затем мы с Эженом неравными сиамскими близнецами спрыгнули на тротуар. Полдюжины флике, окружив нас, повели к двери. Мимо, очевидно в лицей, шла группа девочек-подростков. Их группа остановилась, чтобы дать пройти нашей группе. Они улыбнулись мне — преступнику в белом пальто с белым фуляром на шее, и я улыбнулся им в ответ. «Ах, полиция арестовала важного преступника, мафиози в белом пальто. Мафиози и его подручных», — может быть, подумали лицеистки. Мне вдруг сделалось очень стыдно перед юными пиздами за то, что я не мафиози, а всего лишь… смирно сидел на заднем сидении «фольксвагена» в прошлую ночь. Мне стало стыдно, что я не заслуживаю почестей, мне оказываемых, — катания с сиреной по городу Парижу и эскорта из полдюжины сильных зверей в мундирах и кепи. Мне отчаянно захотелось быть большим преступником…
В новой камере было тепло. Даже слишком. Камера была в три раза меньше предыдущей и напоминала лифт среднего размера. В ней уже находился один «зэка» — мальчишка лет пятнадцати. Впоследствии выяснилось, что несовершеннолетний удрал из дома. Сидеть имел возможность только один человек — в амбразуре зарешеченного окна. Остальные должны были стоять. Стена нового места заключения была необыкновенно толста. Возможно за подобными могучими стенами сидел в Бастилии де Сад. Однако же, о счастье и о удовольствие, в камере были четыре стены. И была дверь! Нас запирали! Отгораживали от мира.
К несчастью, они все тотчас же закурили. Мальчишка-узник выпросил у Эжена житанину и, прислонясь к стене, блаженно наполнившись дымом, закрыл глаза. Я не запротестовал против дыма, не желая наживать себе врагов. Психологически я всегда готов к бессрочной отсидке и даже, может быть, к пожизненному заключению. Мой жизненный опыт научил меня, что ничего хорошего от властей ожидать не следует. И от народов тоже… В сущности, я также профессионально подозрителен, как и полицейские. Однако основанием для полицейской подозрительности служит то обстоятельство, что они меня не знают, для меня же то, что я их полицейскую натуру изучил во многих ее вариантах.
Я снял «блан манто», аккуратненько сложил его много раз и, вытерев пол носовым платком, уселся в углу у двери. Пальто, уменьшившееся до размеров хорошо сложенного пледа, я положил на колени. «Не следует опускаться, — сказал я себе. — Следует следить за собой…» Эммануэль Давидов вдруг стала кричать на покрасневшего Эжена. Я же, мимоходом отметив, что их ссора — известный исследователям тюрем и лагерей феномен «перенесения раздражения на другой объект», с сожалением констатировал, что «отжимания от пола» в такой миниатюрной камере будет делать невозможно. Придется ограничиться приседаниями, наклонами, верчением шеи и поворотами корпуса.
Они вскоре сами ограничили потребление сигарет, убедившись, что воздух исчез из камеры. Мальчишку забрали двое следователей. Один — пузатый, в волосатом пиджаке цвета скорлупы грецкого ореха, другой — этакий симпатяга-чиновник. Я решил, что лучше попасть к грубияну с пузом, в пиджаке грецкого ореха. Грубиян может тебе врезать пару раз в живот, но миляга-чиновник подготовит тебя, вежливый, к самому большому сроку.
Только к одиннадцати часам вызвали из камеры Эммануэль Давидов. Раз уж ты у них в лапах, они спокойно «берут свое время». И в Москве, и в Лос-Анжелесе, и в Париже. Шубу Давидов оставила Эжену. Мое испорченное личным опытом и американскими фильмами воображение предвкушало трагическое возвращение Давидов в камеру. Избитая, лицо в крови, она обвисает меж двух полицейских. Флики вталкивают ее и захлопывают дверь, скрежещут замками, запирая, а мы бросаемся к телу Давидов, и Эжен кладет ей под голову шубу. Садится на пол и плачет. Его толстая спина колышется…
Давидов переступила порог камеры сама и очень злая.
— Ебаные флики! Они действительно решили судить нас!
— Но за что, Боже мой! — воскликнул Эжен и стал ломать руки.
Я уже замечал эту странную в большом, дородном мсье привычку. Теперь, в горячей крошечной камере, он ломал руки беспрерывно. Может быть, руки у него чесались, может быть, ему очень хотелось поиграть на рояле? В дневное время Эжен был причастен каким-то образом к науке химии. Вечерами он был причастен к Эммануэль Давидов, к алкоголю и игре на рояле. Отчасти из-за этого его пристрастия мы и мчались сквозь ночь в «Балалайку». Чтобы Эжен и профессионал Жаки играли бы вдвоем на рояле и пели.
— Они обвиняют нас… — Давидов закурила и, держа сигарету в руке, стала загибать пальцы: — Первое. В провоцировании инцидента. В том, что я резко затормозила перед «4-Л». Второе. В отказе подчиниться полиции. Они утверждают, что первый мэк, остановивший нас на Трокадэро, был спокоен и в полицейской форме… И третье. Мы обвиняемся в бегстве от полиции.
— Но мы-то думали, что это бандиты! Как отличить размахивающего револьвером полицейского в гражданском от бандита? — Эжен еще энергичнее захрустел руками и зашагал на месте.
— Комиссар утверждает, что среди них был один полицейский в униформе. Шофер.
— Ложь! И первый мэк, ломившийся к нам в «фольксваген», был в гражданском! Никто из нас не видел ни клочка полицейской формы!..
Меня вывели на допрос после вернувшегося мокрым и красным Эжена. Преодолев несколько колен коридора, я вошел в комнату, так же густо наполненную дымом, как и наша камера. Лысый, мускулистый человек в синей рубашке с закатанными до локтей рукавами сидел за серым металлическим столом. Рядом развалился, нога на ногу, персонаж в полицейской форме. Какой из них комиссар? Я выбрал в комиссары мускулистого, с закатанными рукавами. Из-под рубашки под самое горло выползала белая тишорт. Я сказал:
— Бонжур, мсье! — и скромно примостил задницу на край стула, на который мне указал мускулистый.
— Вы — советский русский, мсье? — с осторожной ласковостью спросил меня тот, кого я сам назначил комиссаром.
— Нет, — сказал я. И больше ничего не сказал.
Комиссар поскучнел. Может быть, он лелеял надежду, что я окажусь крупным советским шпионом и он, комиссар, раскроет мой террористический заговор?
— Если вам трудно объясняться по-французски, инспектор немного говорит по-английски, он переведет. — Инспектор утвердительно качнул ногой в полицейском ботинке. — К трем часам приедет переводчица с русского, и тогда мы сможем зарегистрировать ваши показания.
— Мадам Давидов прекрасно владеет русским. Она могла бы перевести мои показания, — сказал я по-английски, гладя на инспектора.
— Мы не можем воспользоваться услугами мадам Давидов по техническим причинам. Она обвиняется в том же преступлении, что и вы. — Инспектор употребил слово crime.
"Ну уж так прямо и crime! — подумал я. — Разве если расценивать как crime пребывание в «фольксвагене. Это они совершали крайм, ваши полицейские. Пытались меня угрохать». Однако, разумный, я не стал их оспаривать.
— Мсье комиссар?! — сказал я. — Могу ли я позвонить моему издателю? У меня с ним свидание в 12.30?
Они обменялись несколькими фразами.
— Давай номер! — сказал комиссар.
Я, не умея произнести, написал на куске бумаги номер. Комиссар сам, какой почет, набрал мне его. Калипсо в издательстве сняла трубку и, очевидно, сказала, как обычно, скороговоркой:
— Издательство «Рамзэй». Бонжур!.. — Комиссар передал трубку мне.
— Калипсо, бонжур. Это Эдуард Лимонов. Могу я говорить с Коринн, пожалуйста?
Атташе дэ пресс, слава Богу, была на месте.
— Бонжур, Коринн. Я не смогу быть в 12.30 в ресторане «Сибарит».
Атташе дэ пресс не задают лишних вопросов. Коринн не спросила меня: «Почему?» Она спросила:
— Когда ты сможешь? Какой день тебе удобен?
— Не знаю. Я звоню тебе из полиции. Я арестован. — Я говорил по-английски. Инспектор старательно вслушивался. Комиссар, не понимающий английского, заскучал. Я решил не раздражать начальство без нужды.
— Орэвуар, Коринн.
— Надеюсь, что с помощью такого бесподобного паблисити-трюка твоя книга будет хорошо продаваться. Не падай духом.
«Бесподобный паблисити-трюк! — размышлял я на обратном пути в камеру. — Хуй его знает, что у них на уме? Может быть, им не хватает одного осуждения до выполнения их полицейского месячного плана? Как раз конец января. Врежут пару лет… Откуда я знаю, какие у них тут порядки… — Однако моя научившаяся не унывать ни при каких обстоятельствах натура тотчас же нашла в предстоящем тюремном заключении массу достоинств. — Выучу в совершенстве французский язык. И выучу тюремное арго! Стану писать по-французски. А сколько материала для книг в тюрьмах прямо под ногами валяется. Достоевский стал Достоевским, лишь пройдя через каторгу. И Жан Женэ вряд ли стал бы Женэ без тюрьмы… Да и кто тебя ждет на свободе? Никто тебя не ждет. Эммануэль Давидов ждет ребенок. У нее есть холеный отец и мать-аристократка. У химика-пианиста Эжена есть нелюбимая им, но семья, а кто ждет тебя на улице Архивов? Никто, и это хорошо. Ты — компактная, независимая единица. Все твое с тобой. Сиди себе. Может быть, позволят иметь карандаш».