Воздвиженский всё косил глазом куда-то в прихожую и, наконец, решился и фрякнул:
— Я с тобой не пойду, если ты пойдешь с этой старушачьей сумкой на колесах.
— Что?!
— Не бери эту сумку, говорю.
— Что?! Что за жлобство! — разъярилась вдруг она. Поход с ветхой танковой телегой, от Глафиры еще доставшейся, на базар казался ей прекраснейшим остроумным перформансом — а теперь ее готовились удовольствия лишить! — А я с тобой, Сашенька, вообще тогда больше никуда не пойду!
— Ну ладно, ладно — я обещаю: я сам всё понесу. Только давай не будем брать эту сумочку. Я прошу тебя. Я стесняюсь.
А на базаре Воздвиженский зорко проверял, не обвесили ли ее, и не обсчитали ли. На две золотые картофелины. Размером с горох.
Одно, впрочем, качество в Воздвиженском поражало: вопреки всем внешним вторичным признакам, со скоростью, чуть ли не превышавшей ее собственную (прямо пропорциональной, видно, предшествующему вакууму), Воздвиженский алчно, буквально трясясь от жадности, с пубертатным голодом, заглатывал книги из тех, что она стопками, охапками, вязанками, регулярно притаскивала от Темплерова, и что в единичных, избранных дозах, Воздвиженскому перепадали от Елены секонд-хэндом: по контрасту с Дьюрькой, Воздвиженский никогда не выбирал книг по истории и политике — но всегда эмигрантские романы, проматывал их за пару ночей — и сдавал ей книги обратно — и она охотно кидала вяза́нки все новых и новых дров и плескала нового горючего и в эту топку.
Курсы при университете (которыми Елена, правда, и так манкировала из-за нежелания встречаться с Семеном) давным-давно закончились. Железобетонным звуком нагрянули вступительные экзамены. И когда Елена приехала в университет узнавать расписание, знакомый старшекурсник-хамелеон, отведя ее в сторонку, намекнул, что знает преподавательницу универа, с которой «можно решить вопрос о поступлении» — объяснив, что иначе-де, «со стороны», «шансов поступить ни у кого нет». Короче, с самым интимным видом, предложил свести с преподавательницей, бравшей взятки за поступление.
«Если бы мать умудрилась даже занять где-то денег для этого — это будет не по-настоящему», — рассудила сама с собой Елена. А формулировка «нет никаких шансов» только подстегнула ее уверенность. «Ах, значит, шансов ни у кого нет не по блату поступить? Прекрасно. Тем явнее будет чудо», — сказала она себе.
И, заключив личный двусторонний договор с гораздо более высшими инстанциями, перед каждым экзаменом она с веселой уверенностью заходила в храм на Неждановой, молилась перед иконой Взыскания погибших — и только потом уже бежала оттуда, переулками, в университет.
И осенью началась новая жизнь.
Воздвиженский отправился в свой физмат, он же мехмат, он же физтех. Елена всё никак не могла запомнить — а теперь уже было поздно запоминать. Спустя неделю, что ли, после начала занятий в университете, возвращаясь домой, Елена случайно встретила на Соколе Анну Павловну:
— Ты в курсе, какие у нас новости-то! — едва поздоровавшись, затараторила та, жилисто натягивая горло.
— Вы имеете в виду заявление Ельцина, что, по его сведениям, к Москве десантные военные части движутся?
— Да нет, о чем ты! Нашла с чем сравнивать! Наша Гюрджян замуж за своего немца выходит! За того самого, у которого она в Мюнхене жила!
Не успела Елена охнуть от радости за Гюрджян, как была оглоушена вопросом, в охапку:
— А вы с Сашей-то Воздвиженским поженились уже? — Анна Павловна деловито укладывала в сумочку проездной, и тон ее подразумевал, что неизвестна только дата визита в загс.
И, вперемежку с отнекиванием, съёжившись, и уже задним ходом отступая, выдумывая срочные дела, Елена с ужасом почувствовала, что…
— Я не поняла — как? — разочарованно тянула ей вслед Анна Павловна. — Все же были уверены, что уж вы-то женаты давно! Такая пара!
И — почему, по какому-такому неизбежному действию механизма от противного — Елена и сама себе не могла объяснить — но от этой кошмарной, внешней, ни к чему на самом деле не имевшей никакого отношения, фальшивой, ноты — она вдруг сдалась.
И уже через минуту, страшно быстро шагая по асфальту, избегая наступать на редкие, впечатанные в него, как аппликация, первые палевые кленовые листья, и с остервенением перепрыгивая через свежие перекопанные пахучие пропасти водопроводных траншей, она навзрыд выговаривала себе: «Да что это я, право слово? Как же можно приручать того, за кого я категорически не могу отвечать?! Ведь сейчас ведь и вправду начнется какое-нибудь кошмарное мещанское жениховство! Я и так уже перебрала весь хребет молочного мальчика по косточкам. Если и дальше… Нет — куда ж дальше? Его выбор. Его жизнь. Нет, я допускаю, что он, наверное, очень хочет, чтобы я была в его жизни. Но жить тем же, чем живу я — он не хочет, да и не может. Просто бить себе по рукам — если еще раз…»
Воздвиженский зашел к ней домой по пути из института. И, сидя на собственном письменном столе, тщетно пытаясь съелозить в сторону с толстой клеенчатой университетской тетради по античной литературе, на жесткий край которой она неудобно уселась, притянув Воздвиженского к себе теми самыми руками, по которым обещала себя в подобных обстоятельствах бить, она с какой-то чудовищной легкостью и подробностью, все никак не в силах оторваться, запоем, всласть, зная, что это — в последний раз в жизни, целовала и мучала его ни о чем не подозревающие нетерпеливые губы — с чудовищным чувством, что через секунду столкнет его в пропасть, где ему самому выбирать: отращивать себе крылья или ухать булыжником вниз.
И, ласково выставив его, размаянного, разгоряченного, милого, за дверь, ему о своем приговоре сказать как-то позабыла — прекрасно зная, по предыдущей его невербальности, тактильности и щенячести — что когда она вдруг исчезнет, перестанет ему звонить, не станет видеться с ним, а на его звонки станет любезно, с самым что ни на есть дружеским трёпом, отповедовать, что дико занята в универе — никаких взрослых вопросов он ей задать никогда не решится.
I
Стилёк факультета журналистики, сводившийся к ленивому дымящему флирту ничего нигде не пишущих журналистов, внизу у курилки, и активному, судорожному, беспорядочному, перекрестному опылению — показался ей не менее скучным, но зато в разы менее навязчивым, чем школа.
Тусовки в университете, куда она поступила уже по собственной жажде, казались неким кощунством.
И в результате жизнь быстро выстроилась по крайне неравнобедренному треугольнику библиотек: Историчка (в любимой Москве Нагорной); Иностранка (на задрипанной Яузе, напротив гвоздя сталинской высотки, где останки старой Москвы — даже те, что были грубо пережёваны, переварены космополитическими большевистскими желудками и отрыгнуты — обрывались с такой драматической быстротой, что столица, в промежутке буквально из четырех кварталов, превращалась в грязную промышленную спитую провинциальную окраину); и, в следующем полугодии с боями добавившаяся третья вершина — Румянцевка (которую пришлось брать штурмом — в которую, прямо как на чересчур кровавые фильмы, детей до 18-ти лет не пускали: «Видать, из-за упыриного имени», — решила Елена. И на всякий случай, суеверно, никогда даже и в шутку-то не прикладывала к библиотеке страшной, официальной, кликухи, не желая поминать нечисть даже на словах, — боясь, что иначе не сможет там сидеть заниматься. Зато — так приятно было воскрешать незаконное румяное дореволюционное имя! И — главная библиотека страны сдала осаду до совершеннолетия Елены — ключом стал с какими-то неприличными алхимическими хронологическими подлогами выбитый через благожелательного преподавателя с кафедры литературной критики университетский допуск в спецхран — к залежам законсервированного тамиздата).
Универ удобно и по-ручному ужал себя до выдачи списка литературы, нечастых коллоквиумов — и приема письменных курсовых и экзаменов.
Взбираясь на Ивановскую горку, в Историчку (в которой водились волшебные твари — микрофиши; и, наудив, можно было разглядывать в специальный то ли микроскоп, то ли телескоп, четвертую эклогу Вергилия в верстке поднебесной древности), Елена, скорее из шалости, чем из тоски по вонючему дворику, завернула к тем лазам в Солянские подвалы, где уже два года как с половиной тому назад — во времена, которые теперь она считала архаичным, анекдотичным, апокрифическим детством — впервые, после похода со Склепом, фантасмагорическим образом ей была явлена Крутаковская картавня́ в подвальных потьмах: но знакомый вход оказался забит наглухо железными листами; да еще и забелен грязной жасминовой масляной краской; так, что выйдя из двора и продолжив путь в гору, к бывшей тюрьме НКВД (ненароком снова переименованной молвой в Ивановский монастырь — хотя наследников палачей оттуда всё так и не выселили) по улице какого-то безвестного ей Забелина, она рассудила, что теперь название этой улицы вполне логично: «Всё у нас, типа, в стране забелено, и на всё у нас забито».