— Ну? Как универрр? — тут же чуть отпрянув от нее, осведомился Крутаков, будто и не сомневался, что она поступит, и как будто говорили они последний раз только вчера вечером.
— Ничего… Я над ними издеваюсь слегка: вот только что по журналистике вместо заданной темы сдала реферат с заголовком «Средства массовой информации первых христиан».
— А, пескарррики, что ль, улыбчивые, нацарррапанные в пещерррах?
— Косточки, Женьк, их собственные косточки.
— Ты, надеюсь, пневмо-почту упомянуть не забыла?
Но шуточки прежние между ними всё как-то не взлетали — а так и оставались сидеть у каждого на рукаве. И Крутаков, и Елена как-то неестественно швыряли вдогонку друг другу, в разносившей их толпе, тяжеловесные довольно реплики, из собственных редутов, стараясь перекричать фронтовой фон — когда на самом-то деле хотелось наоборот понизить голос; и все время мучительно хотелось смахнуть титры мямлящих, чересчур аккуратных, все никак в точку не попадавших, политических экивоков людей, прорывавшихся к камню, и убрать поскорее массовку мрачно, но профессионально разрежавших толпу топтунов.
И крутился вокруг Крутакова какой-то поганого вида то ли новый активист, то ли распространитель журналов, сутуловатый лимитчик Емеля, с глубокими бравыми залысинами, — Емеля был кос, и с весьма оригинальным тиком: беспрерывно саморазоблачительно подмигивал одним глазом в сторону Лубянки; и в Крутакова вцепился мертвой хваткой и с неотвязностью клеща.
И, силясь клеща с себя стряхнуть, Крутаков прохаживался поодаль, не оглядываясь на Елену, ускоряющимися гипотенузами — а потом быстро-быстро приближающимися катетами, — то и дело морщась и чуть вздрагивая, словно отвечая каким-то своим незванным мыслям, и, встряхивая башкой, взбрыкивая, взбрасывал назад до блеска лоснящуюся черную гриву, как сбившийся с аллюра легкий мустанг-иноходец, и откровенно тосковал. И сентиментальные вопли в громкоговоритель прекраснодушных состарившихся сирот, певших вокруг осанну необратимым переменам, падали ему как-то мимо кассы. Как-то весь свет ему явно был не мил (свет в этот день на Лубянке и правда, впрочем, был оттенка неприятного: подгорелого тумана).
И, скомкав вдруг все зигзаги, застыв вновь около Елены, Крутаков как-то пораженчески ныл, изнывал, ёжился, зябко поворачиваясь в своей вечной кожаной куртке в пол-оборота к лубянскому дому с привидениями:
— Вот я нюхом чувствую… Амбррре́ от этого здания какое-то поднимается… Сейчас они что-то устррроят…
И расстались-то они как-то, даже толком и не поболтав.
В начале ноября, идя с утра на литургию по напряженно пустой, чуть заиндевевшей Горького, Елена свернула было привычно в арку на Нежданову, но вышедшие ей навстречу, из-за мамонтовых бурых колонн, пятеро милиционеров, в которых она, по Крутаковской методе, опознала переодетых военных (не такие толстые, скорее подтянутые; и не наглые — скорее угрюмые), преградили ей путь:
— Вы здесь живете, девушка?
— Ну, практически.
— Паспорт. Показываете прописку.
На Станкевича точно такая же компания свернуть в переулки ей опять не дала. То же самое повторилось и на Станиславского. «Сезонная паранойя царя Ирода», — с раздражением подумала она, и пустилась бегом скорей обратно к Пушкинской. В ближайшей к метро арке повторилось — до смешного, по ролям, по репликам и репризам — все то же самое.
Досадливо переглядываясь с неработающими часами на столбе (вот уж когда опаздывать не хочется), решила пробираться к церкви Татьяниной тропой, знакомыми околицами — мимо МХАТа. Добежала по бульвару: лазейка внезапно оказалась не заткнутой — и нырнув, наконец, в сквозной «тупик», и, вывернув в Елисеевский переулок, с изумлением обнаружила, что переулки-то все, ведущие к церкви — как фаршированные перцы — набиты грузовиками с военными, а ровно у той экспроприированной англиканской церкви, с колокольни которой когда-то красные отстреливали из пулемета юнкеров — теперь — шеренга водометов.
И неприятно кольнуло в солнечном сплетении: «Крутаков-то, с его нюхом, был прав».
И как-то неуютно аукалась со всей этой нудной, но, несомненно, опасной силовой канителью невинная пьеса, сочиненная Ольгой Лаугард, которую та без всякого злого умысла дала Елене почитать — произведение было почти фрэйдистское, с темным смыслом, но переписанное от руки подозрительно разборчивым, почти каллиграфическим почерком: действие завязывалось прямо в зрительском зале — в одном из первых рядов (а не на сцене) в ходе спектакля случалось убийство, выход из зрительного зала перекрывался; расследование, допрос свидетелей и подозреваемых и прокрутка возможных мотивировок начинались тут же; и зрителей по сути брали в заложники и вынуждали превращаться в актеров; при этом, как наиболее архитектурно созвучная этому экшэну площадка военных действий, в воображении Елены непрошено достраивался почему-то именно грубый и громоздкий руст женского МХАТа — и пока она дочитывала сочинение Ольги Лаугард, казалось уже, что, в общем-то, вся столица потихоньку превращается в тот самый зрительный зал, обитателям которого в незапамятные времена насильно всучили входной билет, и теперь у них просто иного выбора не остается — как принять самое непосредственное участие в развязки пьесы. Чтобы выйти, наконец, уже из этого треклятого театра.
Всего через пару недель Горби вдруг как-то разом сглотнул экспортную улыбку, показал органичный оскал, пошел стучать кулаком, затребовал — и тут же получил от массовки верховного совета — чрезвычайные полномочия для «наведения порядка в стране», а вскоре уж и вовсе стал в родном ему, родовом стиле грозить прибалтам, что если те не «наведут порядок сами» (в смысле, не заткнут тех, кому надоело хлебать коктейль Молотова — Риббентропа), то это придется сделать из центра.
Впрочем, прямая трансляция весело скачущего на коне и без устали читающего Иисусову молитву Владимира Мономаха, любящего соснуть малёкс каждый день после обеда, как-то слегка оттеснила из внутреннего телевизора картинку бездарных метаний в политбюро.
Уже перед самым новым годом, готовясь к зимней сессии, выбежав из Исторички в морозную темноту Старосадского переулка перед самым закрытием библиотеки, Елена не удержалась — и, приписывая это эффекту минус неприлично скольких градусов — заскочила, как ошпаренная, назад, внутрь, в вестибюль библиотеки, упросила укутавшуюся в пунцовую шаль дежурную на секундочку впустить ее обратно, в холодный, почему-то всегда продуваемый коридор у лестницы, между курилкой и уборной, где висели телефонные автоматы; напрасно судорожно порыскала на дне карманов, обшарила множественные пазухи спешно стянутого с плеча рюкзачка — но — тщетно, не надыбала двушку — и как только в отчаянии взняла глаза к телефону, двушка немедленно обнаружилась спокойно ждавшей ее вверху автомата, уже лежавшая ровно в предназначенной для монетки ячеейчке. Подышав с секунду на вонявшую куревом трубку, чтоб ухо не обморозить — и наскоро обтерев ее носовым платком с обеих сторон, чтоб не умереть от брезгливости (скомкав и незаметно кинув грязный платок в жерло железной курительной урны) — набрала номер Крутакова. Никто к телефону не подошел. Перезвонила еще раз — двушка проскочила, телефон щелкнул, и Елена — чтобы ни в коем случае не дать очухаться ни себе, ни абоненту на том конце провода — не дожидаясь его реакции, выпалила:
— Алё! Алё! Ну чё к телефону-то не подходишь? Дрых небось? Женька, вставай, одевайся, немедленно, и…
— Девушка, вы, к сожалению, видимо, ошиблись, — поставил ей диагноз усталый, скучающий женский голос. Владелица которого явно была, в общем-то, и не прочь, чтоб у нее в квартире было кому одеваться. Даже если древнее заклинание «Кум!» по телефону произносил незнакомый девичий голос.
«Ну вот. Ошиблась. Истратила двушку. Ошиблась. Ошиблась.» — с какой-то недоверчивой интонацией крутила она это пушистое снежное словцо с ушибами, выйдя опять на улицу, и услышав, как вохр с грохотом запирает за ней, последней, чугунным закладом изнутри уже вторую дверь. И, уже и так подстанывая от ломящего руки неприличного морозца — в ту же секунду, как услышала этот грохот за спиной, оживила вдруг этот стон уже куда более неподдельными эмоциями: потому что сейчас же вспомнила, что забыла, отходя от телефонного автомата, всунуть в карманы варежки — пестрые, хулиганские, асимметричные, Анастасией Савельевной связанные и подшитые для нее специально внутри байкой — от шерсти тоже всегда почему-то сразу начинались цыпки. Ну да: закинула их, как будто под седло, в стремена телефона. А этот гад-вохр ни за что теперь ведь не откроет. Коле́й — ни коле́й. До завтра. А до метро ведь еще!
И тут же с доверчивостью подумала: «А не зайти ли мне и в следующий автомат, внизу, на углу Солянки? Проверить! Может, там тоже лежит двушка?» Скользя, уже сворачивая по крутизне вниз, на Забелина, зубами выстучала: «Неееет, там-то уж я точно руки обморожу. Там стекло нижнее в будке выбито. И окурками воняет. А может быть — из батареи автоматов уже при входе в метро, внизу — там тепло ведь уже?» И тут представила себе свое драматически запыхавшееся срывающееся дыхание после этой холодрыги на улице: «Не-е-е-е, не буду сегодня звонить!»