Глава девятая
(Из записок Августа Казимировича Жизневского, исполняющего должность товарища председателя Тверской уголовной палаты). Кончина
1
Третьего дня, стало быть, августа 14-го, прибыв в Москву, я кликнул первого попавшегося мне извозчика и велел везти меня в Полицейскую больницу, в Мало-Казенный переулок.
— А! — отвечал мне ванька совершенно разбойничьего вида: с густой копной волос, едва покрытых какой-то шапчонкой, дней пять как небритый, с подбитым глазом и горбатым носом. — В Газовскую, значит. А что, — спросил он, оборачивая ко мне свою разбойничью физиономию, — поговаривают, Федор Петрович совсем плох? Говорят, и священник у него уже был?
— Езжай, езжай, — с нетерпением сказал я, и пролетка затряслась по московским ухабам, в связи с чем я, как всегда, не мог не отдать должное нашему тверскому градоначальству, не в пример лучше московского заботящегося о состоянии городских улиц.
Что таить — университет, товарищи молодых моих лет, свойственная юности пылкость чувств — все это на всю жизнь связало меня с Москвой. Но по выходе из университета уже порядочно послужив, пожив и в Новгороде, и в Калуге, поездив с комиссиями по другим городам, я в конце концов признал Тверь одним из самых привлекательных городов России. Где вы еще найдете город, раскинувшийся на обоих берегах Волги? Не скрою, это создает определенные неудобства при сообщении, но зато какая величественная, торжественная, умиротворяющая красота! А пройдите по правобережной набережной с ее домами, сплоченными единым фасадом, с фонарями, огни которых отражаются вечерами в потемневшей воде, гляньте на тот, левый берег, который со своими огнями и огоньками покажется вам словно бы другой планетой, вдохните полной грудью свежий воздух, чуть отдающий речной сыростью, — и, клянусь, вы почувствуете себя счастливейшим на земле человеком. А тут еще пароход, шумно и тяжко дыша, с громким плеском проследует вниз — в Нижний или Казань, прогудит, выпустив струю белого пара, и у вас появится повод поразмышлять о безграничности человеческой мысли, создавшей и пустившей вплавь эти самодвижущиеся железные махины, с названиями, соответствующими их мощи и скорости: «Геркулес», «Самсон», «Сокол»… Первой в их ряду была, если память мне не изменяет, «Волга» — но за этот краткий срок она успела безнадежно состариться, и ее сотрясающий берега грохот, ранее казавшийся признаком силы, теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся далеко вперед время.
Не могу передать, сколь горько я жалею, что так и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны. Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец, отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же, как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.
На чем мы сошлись с ним, если позволительно так выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?
Сразу после университета я поступил на государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего сената, находившийся в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее, даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня буквально изнывавшим на службе и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею частью на театральные репетиции, до которых он был страстный охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз, сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось весьма кстати. Во-пер-вых, освободился стул, и я предложил старику сесть; во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь перетолков, я мог высказать ему мое понимание государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»
Тогда, я помню, он явился с двумя неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за которое он брался, приобретало в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.
К тому времени я уже несколько привык к злым причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью, а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести преступления». — «Да вы упустили самое важное!» — тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со страдальческим изумлением.
В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.