Мгновение она колеблется у трубки, ей, конечно, не терпится сначала поговорить с ним самим, тотчас же сообщить ему неслыханную новость, чтобы в момент, когда она сама вынуждена будет нанести ему такой сильный удар, он услышал бы биение ее взволнованного сердца.
Затем она, однако, решает, что важнее позвонить обер-лейтенанту Винфриду; к тому же вызов его покажется менее подозрительным, чем вызов писаря из военного суда, поскольку разговор будет вестись из комнаты главного врача.
Она просит соединить ее с адъютантом его превосходительства. Внизу, в подвале, телефонист Леер механически вставляет штепсель — только что пришли с полевой почтой из дому письма от жены, описывающие мучительные трудности получения военного пособия. И вот обер-лейтенант Винфрид узнает из торопливых и сбивчивых слов сестры Софи о приказе Шиффенцана — ровно за полчаса до того, как приказ поступит в комендатуру.
В высокой, окрашенной в зеленый и коричневый цвета комнате главного врача тишина, сумрак. За окном колеблется сплошная завеса падающего снега. Сестра Софи, набравшись храбрости, вызывает и писаря Бертина.
Внизу, в подвале, удрученный супруг Леер переворачивает третью страницу письма и рассеянно дает второе соединение. Взволнованно, нежно, в торопливых словах, доходящих до слуха и сердца Бертина, Софи шепчет ему о том, что произошло. Она слышит, как он мгновенно охрип и дважды, трижды все более тревожно переспрашивает:
— Что? Что?
Она объясняет ему, что Винфрид уже знает об этом. Через нее. Но с Бертином она обязательно должна поговорить сегодня вечером.
— Послушай! — стонет он вдруг, — мы обесчещены.
— Сегодня в солдатском клубе, — говорит она, — устраивается небольшое торжество для протестантов-саксонцев. Вход свободный для всех — по случаю дня реформации и в память Мартина Лютера. Сестры евангелического исповедания получат по этому случаю отпуск. За них будут работать сестры-католички и еврейки, а завтра, в день всех святых, и послезавтра, в день поминовения усопших, будут освобождены от работы сестры-католички. Праздник в солдатском клубе начнется не раньше девяти.
Бертин обещает обязательно прийти.
Обер-лейтенант Винфрид, прекрасно владея собой, набрасывает ряд цифр на лист бумаги. Сидя за письменным столом дяди, он высчитывает, могла ли уже состояться встреча Лихова с Шиффенцаном еще до отправки последним телеграфного приказа, и приходит к выводу, что это невозможно: помнится, Лихов говорил что-то о половине пятого или половине шестого. Эта мысль, молнией блеснувшая догадка, смягчает ужас, охвативший его от нелепой новости. Он берет расписание поездов.
Скорый поезд на запад отходит из Брест-Литовска около половины шестого, думает Винфрид. Значит только через три четверти часа дядя будет у Шиффенцана. И, прищурив один глаз, он другим точно нацеливается в невидимую мишень.
Самолюбивый человек — осеняет его внезапно — торопится закончить дело, прежде чем столкнется с более сильным человеком. Шиффенцан боится дяди. Винфрид облегченно вздыхает, его лицо, выражавшее страстное напряжение, успокаивается.
Стоит только Лихову по душе потолковать с Альбертом, и приказ будет отменен, если только сам дьявол не вмешается в это дело. Во-первых, таковы уж нравы у пруссаков, да и по-человечеству этот шаг Шиффенцана можно понять.
Спустя несколько минут раздается телефонный звонок. Познанский спокойно спрашивает, не соблаговолит ли господин Пауль Винфрид возможно скорее переступить порог его недостойного дома. У него, Познанского, припасена для Винфрида новость.
Винфрид смеется: этой новостью его уже ошарашили, но дело обстоит не так плохо. Конечно, он охотно придет, хотя изнемогает под бременем служебных обязанностей. Но время военное, можно и понатужиться… Да и в самом деле, надо договориться, что предпринять в ближайшие дни. К черту служебные обязанности. Он немедля явится к нему.
В ответ на это Познанский, со свойственным ему неприятным упрямством, сопя носом, почтительнейше просит господина обер-лейтенанта запросить сначала дежурного фельдфебеля, являлся ли Папроткин сегодня утром, как всегда, в дивизионную канцелярию.
Винфрид щелкает пальцами свободной руки. Вот это умно! Он стрелой примчится через пятнадцать минут и почтительно просит приготовить ему чашку свежего чаю.
Затем Винфрид проходит через две пустые комнаты и присаживается к углу длинного стола, за которым фельдфебель Понт, опустив зеленую висячую лампу, разглядывает большие снимки мервинской деревянной синагоги, присутственные часы уже почти на исходе — кто решится придраться к штабному фельдфебелю.
— Нет, — отвечает Понт, удивленно глядя на начальника, — сюда русский сегодня не являлся; должно быть, его сегодня отправили в канцелярию военного суда.
— Нет, — говорит Винфрид, — там его тоже не было.
— Что ж это такое? Там, видно, полагают, что с нами уже и считаться незачем, раз его превосходительство уехал? — спрашивает фельдфебель. — По собственному почину они не пошли бы на это.
— Кот со двора, мыши во двор, — смеется Винфрид.
Понт качает своей большой, коротко остриженной головой, уже поседевшей на висках.
— Позвольте, господин лейтенант. По собственному почину они не решились бы так поступить. Что-то неладно, говорит в таких случаях мой старшенький — ему уже два года, — прибавляет он, охваченный на мгновение тоской по сыну.
— Разумеется, мнение вашего сына достаточно авторитетно. Позвоните туда, Понт!
Канцелярия комендатуры подтверждает: да, подследственный заключенный Бьюшев по приказу господина ротмистра остался сегодня в своей камере. На то есть веские причины; кроме того, из Бреста только что пришла телеграмма насчет Бьюшева; канцелярия не имеет оснований передавать ее содержание.
— Да, — насмешливо говорит Понт, — у почтенных людей и родня почтенная. Что же вы собираетесь с ним делать?
Унтер-офицер Лангерман у другого конца провода уже не в состоянии более сдерживаться (с тех пор как он три недели назад получил нашивки, он полон рвения и горой стоит за свое учреждение).
— Расстрелять! — вырывается у него. — В двадцать четыре часа!
— Ты с ума спятил, парень? — По испуганному окрику Понта, вдруг заговорившего на нижнерейнском наречии, Винфрид понял, о чем идет разговор.
— Знаем, знаем, — шепчет Винфрид Понту в другое ухо, — они хотят его угробить…
Затем он берет из рук Понта трубку и небрежно называет себя.
Винфрид говорит с тем спокойствием и хладнокровием, которое он в достаточной мере проявил у сахарного завода при Суше и у кладбища Позиер при обороне от танков во время битвы на Сомме.
— Обращаю ваше внимание, — говорит он, — что его превосходительство в половине пятого будет иметь по этому делу беседу с господином генерал-квартирмейстером и что поспешные действия могут иметь весьма печальные последствия для кое-каких высоких особ.
Кандидат философских наук Лангерман, канцелярия которого находится совсем неподалеку, в буквальном смысле слова щелкает каблуками, но тем не менее победоносно отвечает:
— В приказе дан срок: двадцать четыре часа, господин обер-лейтенант. Господин обер-лейтенант может быть уверен в том, что до истечения срока не будут приняты слишком поспешные меры. Ответственность несет господин генерал-квартирмейстер, — прибавляет он, как игрок, долго державший у себя про запас козырный туз и наконец с торжеством выкладывающий его при большой взятке.
— Прекрасно, — говорит высокомерно, в нос, обер-лейтенант Винфрид и вешает трубку.
Гриша зябнет в своей камере. Если бы она хоть примыкала к караульной, полукруглому помещению, от которого тремя радиусами отходят ведущие к главному корпусу коридоры с камерами… Но в коридорах в последние двадцать ночей стоит холодный и спертый воздух, который продержится, вероятно, до самого лета.
— Плохо же я буду выглядеть будущим летом, — внезапно подумал Гриша, прекратив хождение от двери к окну и обратно. Будущим летом! Он видел людей, которые пролежали зиму и весну в земле и которых затем опять выкапывали — во время ли земляных работ или по другой военной надобности. Они еще не совсем развалились, но были не слишком казисты на вид. Зачем скрывать от себя? И он превратится в полуразложившийся гнилой труп. Ведь храбрости у него хватало на всякую всячину, почему же не смотреть правде в глаза? Отрастет длинная борода — на щеках и на подбородке, от глаз ничего не останется, язык во рту высохнет и будет болтаться, а может быть, сгниет и выпадет, волосы еще надолго сохранятся, живот под мундиром провалится — если только ему оставят мундир.
Вдруг в нем возмутился добропорядочный мещанин, и он решил требовать, чтобы его похоронили по крайней мере в рубашке и штанах. Нет, он знает теперь, как ему поступить. Последняя воля обязательно выполняется: он потребует, чтобы его похоронили в мундире и сапогах, одетым с головы до пят, в гробу, который он сам смастерил. Чтобы не швырнули его в яму, как обыкновенного павшего в бою солдата, голым или полуголым, по-свински.