— В Москву мы войдем, Фотий Иванович! — восклицал Кирнос, уже голос не приглушая, и желваки гуляли по его худым щекам, поросшим иссиня-черной щетиной. — Оборону там ничего не стоит взломать, да ее и нет, она вся погибла на границе, разговоры о резервах — пропаганда, мне-то лучше знать, чем кому бы то ни было. Самое большее там — три полка НКВД. Кремлевскую дивизию можно не считать, это для почетных караулов, это опереточное войско. И то уже, наверно, разбежалось…
— Но мы же, как-никак, радио слушаем. Вождь любимый — из Кремля говорил.
— Почему ты так уверен, что из Кремля? Если тебе говорят, что это передает радиостанция «Коминтерн», так ты думаешь — из Москвы? А может быть, из-за Урала уже вещают? Из Сибири? Из-за Полярного круга?.. Нет, какая наивность!
— Может, и так. Да что-то блазнит мне, что Москва не сгинула!
— Это ты себя убеждаешь. Это политика страуса. Значит, еще не понял ты, что все погибло. И тебе не только армию придется взять на себя.
— А что еще? — спросил генерал едва не испуганно. Кирнос, подняв к нему лицо, искаженное мукой, выкрикнул:
— Все! Буквально все!
— Ну-ну, — сказал генерал примиряюще, — перегрелся ты, возьми фляжку у меня в подсумке, водички попей…
Кирнос продолжал, словно бы не слыша его, а может быть, и впрямь не слыша:
— Тебе выпала историческая роль: принять на себя все руководство страной, объявить себя единовластным и полномочным диктатором. Да, диктатором. И кто будет этому сопротивляться — предъявить ультиматум. Если не примут, перебить беспощадно. Да! «Если враг не сдается, его уничтожают».
— Господи, твоя воля, — генерал возражал терпеливо, как будто уговаривая больного. — Хорошую ты мне работу придумал.
— Я не придумал. Так складываются обстоятельства.
— Да зачем это мне? Почему мне?
— Потому что больше некому.
Вспомнив, должно быть, свои же слова: «не может быть, что мы такие одни», он добавил:
— Ну, возможно, еще десяток-другой генералов найдется, которым этот бардак осточертел. Пусть будет — совет. Или — военная хунта. Или черт его знает как это будет называться, неважно, лишь бы страну спасти, завоевания революции!.. Почему-то я думаю, что ты будешь — старшим.
А я при тебе комиссаром. Я помогу тебе избежать многих ошибок…
«А своих не наделаешь?» — подумал генерал.
Остальной путь до вечера Кирнос молчал, погруженный в свои загадочные раздумья. Разговорился за ужином, в хате, словно и не замечая хозяйки-старухи, собравшей им на стол с дюжину картофелин в мундире, две больших луковицы, бутылку мутного самогона.
— Можно объявить себя военным диктатором, — сказал он, макая картофелину, с лепестками неснятой кожуры, в тряпицу с солью. — Но лучше народным президентом. Которого выбрала армия в ситуации чрезвычайной. Это не противоречит духу марксизма-ленинизма, а если угодно, то и букве — учению о вооруженном восстании. Революция обязана себя спасать любыми средствами.
Хозяйка, приглашенная выпить с ними, взглядывала на Кирноса испуганно-уважительно. Едва ли что понимала она в речах двух фронтовиков, поедавших ее картошку, и, верно, не чаяла услышать эту музыку в бедной своей хате, в которой вчера только побывали немцы — и пренебрегли, ушли. И непонятно было, как же эта музыка, возвратившаяся из недавних времен, звучала в ее ушах — сладостно или зловеще? Об этом спросил себя генерал, приняв некую дозу, так горячо, блаженно растекавшуюся внутри. И еще о том он подумал, что, наверное, прав был Верховный, когда во всех подозревал врагов. В сущности, каждый мог им стать. Но ведь сам же он эту вражду и породил.
Генерал хотел спросить у Кирноса, что он про это думает, но такие вопросы нельзя было задавать даже и в тылу врага. Впрочем, когда беседа приняла пьяный оборот, Кирнос об этом заговорил сам, прихлопнув ладонью по столу и затем помахивая перед лицом генерала длинным согнутым пальцем:
— Он… ты знаешь, о ком я говорю… он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления.
Генералу, хоть он думал сходно, отчего-то захотелось противоречить:
— Что ты так на него свирепствуешь? Тебя лично — чем он обидел?
— Я понимаю твой вопрос. «Кем бы ты был, неистовый еврей, если б не революция, не советская власть? Ты бы свой нос не высовывал из местечковой лавки, где торговали все твои предки до четвертого колена». Шучу, Фотий Иванович… Это — под влиянием возлияния… Итак, отвечаю: меня лично ничем советская власть не обидела. Мне революция, можно сказать, открыла все пути. Имею политическое образование, которого ты таки не имеешь, возможность жить идеями, духовной жизнью. И что же, я за это должен ему простить тридцать седьмой год?
Генерал удивился, что именно такого ответа и ждал.
— Да что за год такой интересный, скажи на милость! Вот слышал я… в одном заведении, где пришлось мне сорок дней побывать: «Сейчас еще что, а вот тридцать седьмой!» Ну, что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, «своих», которые других раньше хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди, когда самого… Главное — самого. Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Бела Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить — революционную! А он их собрал — что значит «собрал»? предложил собраться — и всех перестрелял в долине.
— Он свое получил, — сказал Кирнос. — Я согласен, многие свое получили справедливо — за настоящие, не выдуманные преступления. За то, что уничтожали испытанные партийные кадры…
— В чем испытанные? В живоглотстве, в живодерстве, ты меня прости. Я так говорить могу, потому что и сам руку прикладывал к неправому делу. И прощения себе не нахожу. В молодые годы я за басмачами гонялся. Да кто такие эти басмачи — с ихними английскими маузерами? Где они скачут на своих арабских скакунах? По московским улицам? Нет, по барханам своим. Да я-то зачем полез в ихние барханы? Я-то чего грудью встал за бедных дашнаков? Они меня об этом просили? Еще придет время — внуки этих дашнаков песни сложат про басмачей — и национальными героями назовут. Вот как!..
Хозяйка им постелила на полу, накрыв цветистой занавеской два полушубка. Генерала вполне устроило это ложе, мощам Кирноса оно было жестко, он постелил еще и шинель.
Спали, накрывшись одной шинелью, но вскоре генерал почувствовал, что лежит один. Кирнос сидел на лавке у окна, в которое яростно светил молодой месяц, курил, что-то шептал про себя. В звенящей тишине ночи, с таким уютным пиликаньем сверчка, был пугающе странен этот шепот, похожий на страстную молитву.
— А примет ли она, Россия, свободу из наших рук? — спросил генерал.
Кирнос, тяжко вздохнув, ответил, что сам об этом думает и просит дать ему еще немножко подумать. Утром, едва тронулись дальше в путь, он продолжил этот разговор с полуслова:
— Что значит «примет ли»? Есть историческая необходимость, народ это обязан понять и поймет. Мы установим подлинное коммунистическое правительство. В духе священных для нас заветов Ленина. То, о котором мечтали лучшие умы человечества. То, что и называется «диктатура пролетариата», а не тирана, возомнившего себя гением. Если только получится у нас, я благословлю эту войну!
Генералу от этих слов делалось уныло. Не под эту ли музыку «диктатура», «священные заветы», — стоял он на коленях в углу и протягивал руки для битья линейкой? Умереть за Россию, за народовластие — это да, это понятно. Но умереть за «диктатуру пролетариата»? А что это? Те чумазые слесари и такелажники, те грузчики и шоферы, которые опохмеляются пивом у ларьков и говорят непечатно о бабах — это их диктатура? Да что они про нее знают?
Кажется, он свои мысли все же выразил вслух, потому что Кирнос откликнулся:
— Но мы установим диктатуру человечную. Которую каждый примет как свою.
— А такие бывают?
— Мы установим, чего бы это ни стоило!
— Правильно. А кто возражать будет — того к стенке.
— Что ж, расстрел во имя человечности, самый массовый и жестокий — я за. Но это в последний раз!
…Лошадь погибла где-то между Оршей и Ярцево. Нежданно зашли над лесом «юнкерсы» и сбросили бомбовый запас на головы людей, не успевших не то что разбежаться, но хотя бы пасть на землю. Генералу никто не помог, он остался в седле и только ждал, удивляясь, отчего так долго не впиваются обильные осколки, визжащие над ухом, не изрешетят его и лошадь. Ему не досталось, досталось ей. Впервые с тех пор, как научился ездить верхом, он утратил власть над лошадью; не слушаясь рывка поводьев, она кинулась вскачь сквозь кусты и попала обеими ногами в какую-то рытвину или в барсучью нору. Сквозь грохот бомбежки он услышал треск ломаемой кости и затем жалкий задушенный, едва не человеческий вскрик. Упав, она ему придавила больную ногу, он света не взвидел от боли, а она продолжала биться, порываясь встать и снова падая…