Подбежавший Кирнос не знал, что делать, как помочь ему выпростать ногу.
— Она встать не может, Фотий Иванович. Обе ноги передние…
— Знаю, что передние, — прохрипел генерал. — Пристрелить ее надо. Быстрей!
Кирнос, выхватив пистолет, направил его в морду лошади и так сморщился, побелев лицом, как будто в него самого направили вороненое дуло.
— В ухо! — кричал генерал. — Самое верное!..
Кирнос, вставив пистолет в ухо лошади, которая сразу и странно притихла, бесконечно долго не нажимал на спуск.
— Да не мучь ты ее! — взревел уже генерал, едва не теряя сознание.
Кирнос, отвернув лицо, выстрелил. Несколько секунд спустя решился он взглянуть на дело рук своих — и ужаснулся разбухшему, раздавшемуся черепу, выпученному глазу. Лошадь перестала биться, но вылезти генерал все не мог. Кирнос, точно в столбняке, замер во весь рост под осколками. Помогли трое бойцов, которые, передвигаясь на корточках, оттащили лошадь за хвост.
— Ты в жизни в кого-нибудь стрелял? — спросил генерал.
— Никогда. В первый раз.
Лошадь раздобыли другую, много хуже убитой. С той крепкой литовской кобылкой, могшей чуть не призы брать, было не сравнить водовозного флегматичного мерина, с отвислым брюхом и нелепыми белыми пятнами по буланой масти.
Кирносу мерин не понравился, вызвал едва ли не омерзение.
— Типичное не то, — сказал Кирнос. — При первой возможности достанем тебе совсем белого.
— Белых в кавалерии не бывает. Бывают — соловой масти. И тогда будет истинное коммунистическое правительство?
Шутка тоже не понравилась Кирносу. Он промолчал.
На другой день он изложил свой план — ему не под силу осуществлять защиту идей с применением оружия, для этого нужны другие свойства души. И он сосредоточится исключительно на руководстве партией.
— Это моя стезя. А ты отвечаешь — за армию.
Генерал покорно свою обязанность принял.
— Надо еще подобрать способных командиров — возглавить руководство военной промышленностью. В наших рядах такие есть. Но самое главное дело на тебе и на таких же боевых генералах. Надо переломить ход войны. Выиграть эту войну. Ты — сумеешь.
— Думаешь, так уж я в стратегии силен?
— А кто такие были Чапаев, Котовский, Фрунзе, наконец? В военном отношении были неучи, не в пример тебе. Но был в них революционный дух, вот чего тебе не хватает. Надо же наконец-то вплотную познакомиться, что писали Маркс и Энгельс, что говорил Ленин. Тебе бы кое-что почитать. Хотя бы «Критику Готской программы». У меня она как раз законспектирована.
— Я и саму-то Готскую программу не читал.
— Саму — не надо. Надо — критику. Ты поймешь, что жил до сих пор в темноте. Ну, скажем, в полумраке. А здесь ты попадаешь совсем в другой мир, где все просто, предельно понятно, кристально ясно.
Ночью приснилась генералу «Критика Готской программы». Он ее увидел отчетливо — в белом балахоне, с прорезями для глаз. Она выходила к нему, приплясывая, как на танцульках деревенских выходят девки к парням, вызывая отколоть коленце. Почему-то было ясно, что это женщина, и что она — неживая, и почему-то ее звали «Критика Готской программы». Кажется, она сама так себя называла. Проснулся он удивленный и несколько расстроенный: «Ох, неспроста бабы снятся!»
Однажды — уже под Ярцевом это было — прибилась, вырвавшись из своего окружения, группа человек в семьдесят. Кирнос, выявив коммунистов, поставил их на партучет, провел с ними краткую политбеседу. Впрочем, суетливых этих сокращений: «партучет», «политбеседа», которые жизненного времени отнюдь не сберегают, он не употреблял, но всегда — «партийный учет», «политическая беседа». Вернувшись, он рассказал о «случае возмутительном» — как эти люди попали в засаду. Завела их к немцам вертлявая бабка, у которой всего-то конфисковали кабанчика. Конфискацию она приняла спокойно, разве что губы поджала, и вызвалась проводить гостей в соседнее село, где будто бы кричала: «Так вам и надо, извергам, всю жизнь порушили, испакостили, изговняли, так пусть вас тут всех перестреляют!».
— А не перевелись еще Сусанины на святой Руси, — подивился генерал. — И что ж, укоротили бабку? И речь бабкину, и бабкин век?
— Да, пришлось… Без суда. Я понимаю… Но есть же законы военного времени!
— А той бабке, небось, всего пятьдесят стукнуло…
— Не знаю. Ты что, жалеешь ее? Ту, которая за кабанчика сочла возможным человеческими жизнями расплатиться?
— Расплатилась-то она, — заметил генерал, чем вогнал Кирноса в мрачное раздумье. — А представляешь, что был для нее этот кабанчик? Небось, имечко было у него. А как же, покуда растят его — член семьи. А перед тем, как зарезать, прощения у него просят. И почему ж его надо было под мобилизацию отдавать? За что?
Кирнос, снизу вверх, посмотрел удивленно, сказал то ли серьезно, то ли шутя:
— Вот не знал, что у генерала Кобрисова кулацкие настроения.
— А нет кулацких настроений. Они — человеческие. Ты мне скажи, комиссар, вот этого коника мы по какому праву конфисковали у сельчан?
— По праву армии. Население обязано считаться с нуж дами армии.
— Не то говоришь, Евгений Натанович. Армия имеет права, когда она защищает население, когда наступает. А когда она драпает — нет у нее никаких прав. Молочка попросить — и то нету. Только водички из колодца.
— Спорно. И к чему ты это ведешь?
— А к тому, что мы всегда все по праву берем — и все авансом, все в кредит. Когда ж отдавать будем? И чем?
Кирнос, с лицом, которое сделалось от злости каменным, сказал упрямо:
— Есть обстоятельства, когда надо суметь подавить в себе жалость. Сентиментальность — только выглядит, как человечность. Но это — суррогат. Истинная человечность бывает иногда на вид страшна. Но — оправданна.
Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
— А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
— Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
— Да? — удивился генерал. — А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот, хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу. В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь… не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой — «кулак», попросил соседа-бедняка, Афоню… вот, даже имя запомнил… попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился — не за деньги, и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно — потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал — тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать… Посадили кулака в холодную — на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение — что короткая… А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за «преобразование» такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
…К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая «просила каши», да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное, безвылазное отчаяние.
В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.
И вышел на поляну солдатик — в горбатой шинельке с бахромою на полах, пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении: