— Да, — написал я.
— Напиши «нет», — засмеялась она. — Буква «Н» куда приятней.
Мы лежали в тени скалы. Лея вытащила из сумочки маленькое зеркальце, оперла подбородок на сложенные ладони и стала изучать свое изображение. Без всякого кокетства, печально и тревожно.
— Ты действительно думаешь, что я красивая?
Тот день был весь голубой, и зеленый, и расцвеченный повсюду красными точками анемонов, горицветов и маков и желтыми пятнами горчицы и хризантем.
— Да, — сказал я.
— По-настоящему красивая?
— Ты красивая, — сказал я. — Самая-самая в мире. Самая красивая из всех, кого я знаю.
— А кого ты вообще знаешь? — улыбнулась Лея. — Скольких девушек ты вообще мог увидеть, да еще с этой твоей упрямой привычкой ходить без очков? — Она вздрогнула и перевернулась на спину. — Видишь эту родинку у меня на подбородке?
— Да.
— Видишь, что из нее растут два малюсеньких волоска?
— Вижу, — сказал я.
— Вырвешь мне их? Я сама боюсь.
Она порылась в сумочке, дала мне пинцет и легла затылком на мои колени. Ее глаза были закрыты с полным доверием, губы слегка раскрыты, соски вздернуты и напряжены на легком ветру. Приблизив к ней лицо, чтобы лучше видеть, я ощутил на своих губах ее прерывистое, теплое и сладостное дыхание. Божья коровка шла по склону ее шеи, не понимая выпавшего на ее долю счастья.
Волоски на родинке были тонкими и светлыми, почти незаметными, но с очень глубокими корешками, и, когда я их вырвал, Лея застонала и прижала свои пальцы к моему запястью.
— О Долорес, великолепная и изысканная, о Долорес, госпожа нашей боли, — пробормотал я ей в ухо.
— Может, хватит уже!
Я не смог сдержаться тогда и, уж конечно, не могу сдержаться сейчас. «By necessirity, by proclivity and by delight — we all quote»,[100] — процитировал я Эмерсона.
Солнце склонялось к вечеру, и в воздухе уже ощущалась прохлада. Только мы с Шену Апари знали, до какой степени солнце заправляло всеми повадками Леи. Холодные и дождливые дни притупляли ее чувства, обесцвечивали кожу, нагоняли дурное настроение.
— Давай сыграем. — Она задрожала. — Давай сыграем, будто я заблудилась в лесу и ты показываешь мне, где растут под снегом ягоды.
Ее щека соскользнула на мое плечо. Волосы залили лицо и заполнили впадину моей шеи. Ее грудь дышала на моей руке.
— Давай вернемся, — сказала она.
Она оперлась на меня, надевая туфли. Сунула руку в задний карман моих брюк.
— Согреться, — так она сказала.
Медленно-медленно, уверенно, с закрытыми глазами, я собираю мозаику воспоминаний этого летнего дня. Мы неторопливо возвращались в деревню. Хризантемы источали свой дурной запах. Высоко в небе парили черные точки аистов. Щурка поймала на лету осу. Клацнул клюв. В ту ночь Яков вернулся и забрал у меня Лею.
Горелка ревела. Отец с Ициком Идельманом заплетали халы. Мать, склонившись над барабаном тестомешалки, очищала его стенки длинными, мощными движениями шпахтеля. То была ночь с четверга на пятницу, самая тяжелая ночь недели. Шимон подтаскивал мешки к ситу. Иошуа Идельман, который резал тесто на куски, с гордостью посмотрел на своего сына и сказал:
— Кто работает быстро, кончает первый он кончает.
И вдруг, словно сильный язык пламени, внутрь пекарни ворвался запах — дикий аромат растоптанных луговых трав, ломуче-горькое зловоние ночных животных, пряный запах раскрывающихся во тьме цветочных чашечек. Запахи, знакомые по деревенским полям, но никогда прежде не пробивавшиеся сквозь спертый воздух пекарни.
Пальцы отца прервали свой стремительный танец и снова стали видимы глазу, скребок Идельмана и шпахтель матери застыли в воздухе. Я стиснул мерную жестянку из-под муки с такой силой, что она издала металлический хлопок и ее удивленное квадратное тело удостоилось талии.
— Он пришел, — сказала мать и лишь затем, сама вдруг осознав смысл этих слов, завопила: — Яков пришел до дому!
Дверь пекарни открылась, и мой брат появился на пороге. Он был похож на одного из тех крестьянских парней, на которых мы с ним всегда хотели походить. Волосы на руках, сожженные пламенем печи, отросли снова. На ладонях пролегли новые борозды. Тело стало смуглым от солнца, которого почти никогда не видит пекарь.
Влажный воздух пекарни затуманил его очки, и он снял их, обнаружив новые, более светлые глаза. Мать кинулась к нему и стала трясти. Он зарылся лицом в ее шею, потом оторвался, подошел ко мне и обнял тоже, и я ощутил, что на его руках вздулись каменные мышцы и из глубины тела под кожу выплыли тяжелые крепкие кости. Он погладил опущенную голову Шимона и сказал ему: «Хэлло, что слышно?» — а потом подошел к отцу, обнял его и сказал: «Шалом, отец, вот я и вернулся».
«Вы все видели тогда — ко мне он подошел в последнюю очередь», — писал мне отец несколько лет спустя в одном из самых занудных своих писем. Но в ту ночь он сказал только:
— Сейчас не время, надо работать. — И повернулся к столу.
— Вы все ступайте спать, — сказал Яков и посмотрел на меня. — Мы будем печь вдвоем.
— Вы не успеете, — возразил отец. — Завтра пятница.
— Успеем, — сказал Яков. — Шимон нам поможет.
Отец вздохнул, стащил с головы тряпичную шляпу, развязал на пояснице грязный фартук и повесил его на гвоздь в стене. Каждое движение он проделывал нарочито медленно, с оскорбленным видом. Мать взяла его за локоть — то ли поддержать, то ли подтолкнуть, — и они оба вышли.
— И вы тоже, друзья, — сказал Яков, обращаясь к Ицику и его отцу. — Возьмите себе ночь отпуска за мой счет.
— Идем, Ицик, — сказал Идельман. — Теперь у нас новый хозяин теперь у нас. — И они вышли тоже.
Яков присел на рабочий стол, отщипнул кусочек теста, рассеянно пожевал и покатал его во рту, а потом встал и начал заплетать халы, все ускоряя и ускоряя движения.
— Ну, что? — обратился он ко мне. — Так и не скажешь мне ничего?
— Ты нашел то, что хотел? — спросил я.
— Что?
— Женщину, которая почует твой хлеб.
— Нет, не нашел, — улыбнулся Яков. — Зато я познакомился со всеми нашими родичами-«татарами», поработал в поле и переспал с женщиной.
— С кем? — испугался я.
— С одной из наших двоюродных сестер, которая выглядит, как твоя двойняшка. — И по прошествии целой минуты, видя, что я потрясен и ни о чем его не расспрашиваю, добавил, словно поддразнивая: — Это не похоже ни на что другое.
Воздух снаружи внезапно застыл, как остановился, и вдалеке послышалось слабое громыхание. То была одна из тех весенних бурь, которые откашливаются перед тем, как заговорить. Последний дождь той весны нетерпеливо постучал в жестяной навес над входом, заколотил тысячью мокрых колокольчиков по баку с соляркой и легкой поступью почапал по черепицам. Но на этот раз мне уже не нужны были знаки извне. Мне достаточно было глянуть на Якова, чтобы понять, что все пророчества матери сбудутся непременно.
Я вышел наружу. Дождь вскипал и шипел, ударяя по раскаленному коническому колпаку над печною трубой. На уличном фонаре повисла серебристая юбка танцующих капель, и сквозь нее видна была торопливая фигурка, бегущая под ливнем, прикрыв голову шатром ладоней. Я услышал быстрый плеск летящих шагов по затопленной улице. И вдруг она стремительно свернула к нашему двору, пересекла его, пронеслась мимо меня и вбежала в пекарню.
Я вошел следом. Яков стоял в яме перед дверцей печи — его руки держали лопату, лицо было поднято вверх, и Лея стояла над ним. Она беспокойно переминалась, ее трясло от сырости и холода. Я чувствовал мелкое, участившееся дыхание брата, пение его колен, застрявшее в горле яблоко его кадыка. В тот день я усвоил, что любящие в конечном счете должны искать только под светом фонаря, а не в тех темных углах, где осталась их потеря.
— Вылазь оттуда! — Она протянула ему руку.
Только сейчас, увидев Лею его глазами, я осознал, как сильно она изменилась, как похорошела за этот год.
Яков подал ей правую руку. Она схватила ее, вытащила его из ямы, повернулась к нему спиной и сказала:
— Расстегни мне заколку, Яков, я вся промокла.
Эту большую перламутровую заколку он купил ей за три года до того у Шену Апари и подбросил, с запиской, на веранду. Но до сих пор Лея ни разу не надевала ее. Теперь она освободила намокшую укладку кос, и волосы полились вниз тем медленным потоком, что не имеет ни начала, ни конца — будто тысячи тысяч теплых и влажных ящериц проползают мимо. Капли дождя сверкали на ее бровях, на переносице и ресницах, и жар печи поднимал над ее волосами сильный и свежий запах дождя.
Она наклонила голову, отжимая охапку волос, и вода всё текла и текла с них ручьем. Лея никогда не стриглась. Ребенком она боялась клацанья ножниц, девочкой боялась щупающих прикосновений парикмахера, подростком боялась что-нибудь в себе менять, а когда стала девушкой, волосы Леи уже были длиннее всех кос в деревне, и ей казалось, что подстричь их — все равно что ампутировать руку или ногу. Как-то раз она сказала мне, что если пострижется, то ей непременно будет больно, а из отрезанных волос обязательно брызнет кровь.