— И вот я здесь, у вас, и брат приезжает завтра, потому что жить с нею больше невыносимо, — закончила она и звонко поставила на стол пустой бокал.
— Сколько лет твоему брату? — спросил Стаканский, тупо глядя на блюдо.
— Пятнадцать.
— В каком месяце он родился? — Стаканский увидел, как блюдо перед его глазами скуклилось, превратилось в жуткий фарфоровый цветок.
— В январе, — сказала Анжела, нетерпеливо дрогнув плечом, недовольная, что мэтр говорит о таких мелочах.
(Смерть у каждого разная. У каждого она такова, какой он ее себе представляет.
— Что такое смерть? Может быть, это шкаф? Или ты стоишь на обочине, один, а мимо едет колонна автобусов с детьми?
– Chacum а sa mort… Смерть у каждого своя)
Это был сумасшедший день, полный судьбоносных перемен, вчера… Встреча проходила в перерыве между спектаклями, Стаканский был во фраке, украдкой поглядывал на часы и на инструмент, расположившийся чуть поодаль у стены. Его напряжение было столь велико, что на одном из самых головокружительных пассажей ля-минор фуги до-мажор-труа он во второй (и как выяснилось — последний) раз в жизни не сдержался и желтая, остро пахнущая струя выползла из-под пюпитра флейтистки, изогнулась и потекла по полу оркестровой ямы, внося хаос в музыкальные ряды. Вернувшись домой, он сразу лег в постель и, проонанировав, уснул, и сегодня, уже не волнуясь о своей дальнейшей судьбе, сидел у окна, поджидал Анжелу, разглядывал свою руку в смертельных пятнах и трепетал о прожитой жизни. Только сейчас его отпустил очередной приступ жены.
Приступ жены был связан у него всегда с физиологией, да он и проходил физиологически. Иногда у него начинало потягивать печень, первые часы он ее всего лишь ощущал, то есть, тело его вообще состояло из весьма чувствительной носоглотки и теперь вот печени, которая тяжелела на юго-востоке и вдруг впервые прокалывалась иглой… И тогда начинался приступ жены.
Казалось, еще совсем недавно (а уже пятнадцать лет прошло) он жил с нею в одном пространстве, что теперь недосягаемо, больно, не подвластно никакому волшебству.
Самое пошлое, что и после своей единственной свадьбы, с живой женой на руках, он продолжал мечтать о любви, о какой-то неземной женщине, о гармонии, Господи, о музыке сфер.
Как в липкие холостые ночи. Да — именно это было его детской ошибкой: думать о ней, о той, которой, и основной смысл смещался в сторону которой, вовсе сводя на нет понятие той.
Любовь существовала внутри него: как определенная система его личных чувств, вне зависимости от объекта приложения. В юности он занимался математикой и именно в таких фразах строил свои философские системы бытия, но, едва поняв и выстроив, находил основную ошибку — лишнее доказательство того, что умом Россию не понять. Впрочем, и верить в Россию не стоит. Свояк.
Жизнь подобна беседе: вы говорите долго и напряженно, вы давно перешли границы запретного, вам надо прекратить разговор, иначе он уже изменит отношения между вами, но остановиться никак нельзя, неужели никак?
Неужели никогда? — вопрошал он близлежащее пространство, когда жена наконец ушла от него, уже не играя уход, но уходя.
Позже он и вправду влюбился в одном из бесчисленных своих городов, да так, значит, втюрился, что весь этот город должен был знать об этом, сопереживать, встречать его выходящим из здания вокзала, смотреть, как он дарит цветы — далеко вытянув руку, запрокинув голову, блея — слушать ночные крики его быстротекущей страсти. Это, разумеется, было ненадолго, Боже мой! — это было ничто по сравнению с длинной и полной любовью жены, готовой растянуть себя на годы, до самой-самой смерти.
Милая, родная моя! Ведь ты сосала мою кровь, девочка, медленно припадая к ключице, ты не виновата, ничуть, ведь без моей крови ты не могла жить, это и была, собственно, твоя жизнь, а вместо того, чтобы отдать тебе ее, я оторвал тебя, маленькую, красногубую, от груди, сжал и бросил… Умоляющий недоуменный взгляд.
Помню, когда она ушла и первое время жила еще в Москве, у своей старой курящей тетки, а Стаканский навещал ее и иногда оставался на ночь, и она придумала версию о том, что они расстались временно, и щебетала, что гораздо приятнее быть любовницей, нежели женой, а потом вдруг разревелась: мне страшно, я не могу без тебя, возьми меня обратно.
Он хотел все вернуть, действительно хотел, вздрагивая среди ночи: зачем я так? Сам своими руками разрушил их маленькую беззащитную семейку, зачем?
Боже мой, а ведь прошло несколько месяцев и она охладела к нему, может быть, увлеклась другим, это навсегда останется тайной, поскольку она погибла — где-то под Киевом, на железнодорожных путях, (теща потом повторяла, будто не знала иных слов в русском языке: на куски, на куски) а он все писал ей, еще не зная, правда, гораздо реже, спокойнее, что мы с тобой родные, что у нас будет новый сын, кровь наша, что это временно, временно, пока не вернулось последнее нераспечатанное его письмо и уведомление о смерти.
И после смерти Анечки — а в тот год почему-то все умирали, и мать ее, и его бабуля, долго и добросовестно заменявшая ему мать — зловещее «никогда» отпустило его. И лишь приступы повторялись время от времени, с болью в печени на юго-востоке, с привкусом жирной жареной печени во рту. Он вдруг вспомнил ее темнокрасный свитер, вспомнил, как однажды, делая вид, что сочиняет, писал любовнице в N-ск, и она вошла в этом красном свитере, и он взорвался, затопал под столом ногами — не мешай сочинять мою великую музыку, ты, ничтожество, жалкая подменная скрипка в клубном оркестре! — взял ее за плечи и выставил из кабинета, и сразу подумал: он будет всегда это помнить, когда ее не будет, и сейчас он именно и вспомнил этот случай, один из многих, с которыми обычно приступ входил в него.
Он лежал, скорчившись, под одеялом, и голосом, сходящим на нет, просил воды неведомо у кого, огромное юго-восточное екало в брюшной полости, казалось, будто червь медленными толчками продирается через тело… Боже, как больно, Аня, больно, бабушка, больно, и нет тебя рядом, и не будет больше никогда. И слезы спасали его от боли, гасили боль.
Да, слезы спасали, лились обильно, беззащитно, он вставал, подвывая и хныча, принимал седальгин, сильную наркотическую дозу, он знал, что в один из этих приступов покончит с собой, но для этого нужны еще условия — так чтобы все, абсолютно все было кончено…
А ведь я тоже хотела, чтобы ты стал композитором, сочинил хорошую музыку, говорила ему мертвая жена. Ведь я тихо любила тебя, я дала тебе несколько лет тихого счастья, тихого дома, по крайней мере, спокойствия, ведь мне больно, больно, Боже, как мне больно, — пульсировала печень, и он начинал причитать: Анечка, моя бедная Анечка, почему никогда не вернусь я к тебе, — что уже принимало ритм посредственных стихов.
Если бы она хоть где-нибудь была, можно было приползти к ней на коленях, с печенью в руке, и пусть жить с нею дальше, влачить жалкую маленькую семейку, опять притворяться чутким, может быть, изменять ей иногда стыдливо и страстно, о нет, я не способен на такую сильную жертву, во имя чего, спрашивается, ведь ей уже давно все равно (вновь пульсируют стишки, Лоханкин) и мне давно — тоже. Но что-то существует все же…
Когда к тебе приходит андж, приходит андж, как насморк или боль в боку… И ты лежишь, и ты молчишь, и молча смотришь, как идет, к тебе идет издалека, идет, приходит и берет тебя, хватает за бока — ужасный, как сама тоска, безумный андж…
Андж, который начинался как твое вдохновение и первые годы жизни настраивал тебе лиру, который затем соблазнял тебя винами и наркотиками, уводя в мир спасительных грез, теперь обернулся безумием, чтобы вскоре показать тебе истинный свой лик — лик смерти.
Стаканский боялся возмездия, а именно: если действует закон наказания, то он должен быть наказан за измену, предательство, гибель ее, гибель их ребенка, и он знал наверное, что когда-нибудь это наказание свершится.
И в каждой новой женщине он подозревал своего очередного палача, достигнув крейсерской скорости двух-трех бурных любовей в год, он вздыхал свободно, если отпустило.
И вот с Анжелой столь легко отделавшись тогда (сто рублей и тотчас съеду) он вздохнул свободно, на крутом троллейбусном вираже покидая Ялту, и не то чтобы забыл (он не забывал ничего никогда, даже в узком любовном значении этого слова) а удалил девушку в память, вторгся в другую, полную и уже немолодую красавицу из нотного магазина, открыл новый роман, и когда лицом к лицу вновь столкнулся с Анжелой, испытал мощный электрический удар — все-таки оно нашло его, и теперь окончательно ясно: палач явился, спокойно и черно вошел палач.
Цель встречи была ясна и вполне корыстна. Анжела дала ему тетрадку, исписанную красивым и круглым. Стаканский представил себе синий ворох партитур — беспомощных, жутких, однако, читать принялся с волнением.