«Я так не думаю, Ваше Величество», — сказал Панин. Поразительная женщина, думал он. Как сочетается все то, что я знаю, с тем, что познаю, когда она открывает душу?
Императрица продолжала: «Я хотела его спасти. Во всяком случае, жаждала этой попытки. Думала даже приблизить на правах великого князя. Но потом пошла эта череда заговоров: Хрущев, Хитрово, митрополит Ростовский… И все-таки отталкивала всегда мысль, что при мне свершится в России второе цареубийство. И вот оно свершилось. Что за рок довлеет над моей властью?!»
Панин несколько секунд молча смотрел на царицу. Сия последняя фраза, словно взятая из греческой трагедии или там от вольтеровской «Семирамиды», была произнесена без театральности или подъема чувств, как будто просто о семейных неприятностях. Теперь наступала его очередь высказаться со всей серьезностью о существе дела. «Ваше Величество, я понимаю ваши чувства, — сказал он, — однако не забывайте, что россияне не зря называют вас „матушкой“: вы целиком отдали себя сией державе. Прошу вас меня простить за сугубо политический слог, однако монарху часто приходится жертвовать обычными, пусть и благороднейшими, чувствованиями. Вот ведь и Фридрих Прусский, что в юности с пылкостью примеривал гамлетовский плащ, взойдя на престол, высказался в том духе, что не Страна живет для Принца, а, насупротив, Принц — для Страны, и тут же почал укреплять карательные порядки; не так ли? С этого угла зрения, Ваше Величество, вы, мне думается, согласитесь, что хищный заговор, способный ввергнуть державу в кровавую смуту, неожиданно обратился оной державе на пользу. И в этом смысле вы совершенно справедливо высказались в письме ко мне, что видите в этом деле „руководство Божие чудное и неиспытанное есть“. Господь недаром поставил тут на стражу двух преданных Вашему Величеству и присяге офицеров. Конечно, они ведали, кто живет в сем трепещущем теле безымянного колодника, и убиение сего колодника было для них огромным страданием духа. А посему я ходатайствую о награждении сиих офицеров как героев, остановивших мрачнейшее злодеяние».
Начав произносить сей монолог, Панин пару раз углядывал, как из-за ширмы, разделявшей обширную каюту, мелькали молодые мордахи знакомых фрейлин, по завершении же он уже ничего не видел, кроме пряжки на своем башмаке. Опалы не выдержу, вдруг подумал он. Сбегу на родину предков. Хоть ресторацию какую-нибудь открою в Равенне. Подняв голову, он с удивлением обнаружил, что Екатерина раскуривает трубочку. Заметив его взгляд, она рассмеялась.
«Вот пристрастилась за время балтийского путешествия с легкой руки барона Фон-Фигина. Теперь придется отвыкать: народ содрогнется, узрев „матушку“ со шкиперской трубкою». Графу ничего не оставалось, как присоединиться к беззаботной шутке. «Да ведь можно сказать, что сия трубочка — наследие деда вашего, Петра Алексеевича!»
Только после сего дивертисмента императрица вернулась к серьезному тону: «Я к вашим весьма хорошим распоряжениям, Никита Иванович, иного добавить не могу, как только, что теперь надлежит следствие над винными производить как без шумихи, таки без всякой скрытности, понеже немало лиц имеют в нем участие».
Панин вздохнул: бегство в Италию отменяется. С берега через приоткрытые окна кормы донесся до двух собеседников гром военного оркестра и крики толпы: столица готовилась к встрече монархини.
«Этот Мирович, он ведь Смоленского полку, не так ли?» — вдруг спросила Екатерина неожиданно тяжелым, едва ли не ужасным голосом. Панин изумился: «Да откуда же вам сие известно, Ваше Величество?!» Она не ответила, пусть думает — откуда.
Она вспомнила, как однажды, тому не более полугода назад, она медленно галопировала на Семеновском плацу перед строем Смоленского полка и обратила внимание на молодого офицера. Как и все прочие командиры, он стоял впереди фрунта, однако не сиял преданностью, как все прочие, но пребывал в едва ли не мраморной застылости. Она заставила коня с минуту поплясать перед ним. Молодые офицеры привлекали постоянное внимание тридцатичетырехлетней вершительницы судеб. Она делила всю эту братию на возможных любовников и возможных бунтовщиков, сиречь убийц, хоть и была совершенно уверена, что в каждом из этих молодчиков с тугими ляжками живет и тот, и другой. Была бы возможность, любого из них сделала бы она любовником и таким способом погасила бы в нем убийцу цариц. Пусть в каждом из них живет хоть бы надежда стать ее фаворитом. «Кто таков?» — спросила она командира полка. «Поручик Мирович, Ваше Величество», — был ответ. Она улыбнулась мраморному поручику, но тот не ответил на улыбку. Может убить, подумала она и поскакала дальше вдоль фрунта, чтобы через минуту о нем забыть. Теперь вспомнился. Жаль, не выдернула тогда этого, с большой подпольной думой, из строя, не спасла, не обласкала, не включила в союз вольтерьянцев.
«Есть еще один вопрос, Ваше Величество, — дошел до нее голос Панина. — Член суда, барон Черкасов, представил письменное мнение, что Мировича надобно пытать с целью открыть сообщников или подстрекателей. Иные члены собрания не одобрили письма и даже сочли его оскорбительным. Теперь все зависит от вашего повеления».
Он был уверен, что монархиня выскажется против пыток, однако ответ оказался иным.
Она сказала:
«Повелеваю вам ни присоветовать, ни отговаривать от пыток; дайте большинству голосов совершенную волю».
То ли в этот день, то ли в другой, то ли в нашем отсчете времени, то ли в каком-нибудь еще, то ли во сне, то ли наяву филозоф Аруэ де Вольтер пребывал на набережной в копенгагенской гавани Нихавн на большом празднике, посвященном завершению последней по счету, то есть Третьей, вольтеровской войны. Так, во всяком случае, ему это казалось, у хозяев, возможно, были и другие причины для ликования.
Дело в том, что после ухода российского корабля Остзейское кумпанейство стало стремительно разбегаться с острова Оттец, обрекая сей славный клочок земли еще на пару столетий забвения и убожества. Одним из первых, собственно говоря, уехал как раз Вольтер. Через статс-секретаря Лорисдиксена он получил приглашение стать гостем датского двора. Тут же ответил согласием. Среди причин сей сговорчивости непоследним было желание утереть нос Санкт-Петербургу, и прежде всего тому, кто навязался в близкие друзья, «дорогому Фодору». Что за манеры процветают при этом российском онемеченном дворе? Устроить все эти сомнительные машкерады, разыграть филозофическую гармонию с участием «самого Вольтера», разбередить старые раны, вынудить на откровения интимного характера, а потом в одночасье исчезнуть, не объяснив причины, не посвятив в тайны!
Пусть теперь Екатерина увидит, что на ней свет клином не сошелся и что Вольтер — это не только влюбленный старик, но также и тот, кто в обиходе зовется «светочем человечества»!
Недаром, нет, недаром из Свиного Мунда, чтобы забрать его на борт, приходит лучший фрегат датского королевского флота «Золотая утка»! Датская крона не уступит в твердости царскому рублю! Писатели ваши, Мадам, — это жалкие придворные прихвостни, в то время как Вольтер — независимый богач, коего еще надо упрашивать принять многотысячные дары! Пусть Бюффон дрожит перед всеми этими шкатулками с коллекциями медалей, мехами и сибирскими артефактами. Вольтер лишь сдержанно поблагодарит и передаст сопровождающим.
Он прогуливался по опустевшим галереям замка Доттеринк-Моттеринк, из коего по отбытии барона Фон-Фигина испарились даже и привидения, если не считать вконец уже исстрадавшихся чертиков Ферне. Италия прекратила навещать здешние берега. Кончился июль, и вместе с августовской серой прозрачностью в контурах острова и в низких течениях волн на мелководьях стала преобладать специфическая балтийская меланхолия. Тут все так расположено, думал Вольтер, что кажется, будто видимый мир пересекается с невидимым. Иногда на закате, когда красное медленно переплавляется в черное, едва удерживаешься, чтобы не схватиться за голову и не исторгнуть бессмысленный от ужаса вопль. В другое время проходишь мимо дерева и вдруг понимаешь, что это вовсе не дерево, прежде всего потому, что оно само не знает, что оно дерево, как ты и сам не знаешь, кто ты таков.
Балтика может в будущем стать бассейном филозофии благодаря склонности ее народов, во-первых, к специфической меланхолии, во-вторых, к особой тупиковости сознания и, в-третьих, к пиву. Сюда придут своего рода северные аватары. Предположим, в Штеттине, где всего лишь тридцать пять лет назад родилась Екатерина, появится настоящий, не то что я, великий филозоф замкнутого круга жизни. В Кенигсберге, отравленном колдунами, возникнет человек, который осмелится сказать о непознаваемости вещей. В Копенгагене, куда мы сейчас отправляемся, будет жить какой-нибудь то ли нормальный, то ли калека, предчувствующий окончательное пожарище. Так или иначе, но сии мыслители пребудут вдали от парижских дамских салонов.