За день до отбытия пришел генерал Афсиомский, «дорогой Ксено», и поклялся Вольтеру в вечной дружбе и в глубочайшей благодарности, кою будет испытывать к нему передовая, то есть «вольтерьянская», Россия. И лишь известная всему миру вольтеровская любезность помешала послать его к чертям. К тому же два чертенка уже сидели на плечах графа Рязанского и заглядывали ему в уши, хоть он их и не видел.
Вслед за этим «Ксено» сказал, что в соответствии с договором Вольтера до самого Ферне будет сопровождать российский эскорт во главе с полюбившимися ему кавалерами Буало и Террано, на коих, как ты и сам знаешь, мой Вольтер, можно в высшей степени положиться.
И наконец, третье, мой мэтр и друг, то, что не доверю, кроме тебя, никому, даже и самому высочайшему лицу, вот этот карне мягкой бумаги; здесь мое всё. «Не иначе как векселя», — улыбнулся филозоф.
«Несравненно выше, чем векселя, — с грустным достоинством произнес секретник. — Здесь повесть о путешествиях моего альтер эго, благородного византийского дворянина по имени Ксенофонт Василиск. Как писатель писателя, прошу тебя прочесть и написать мне о своих впечатлениях. Сдается мне, что сия исповедь мятущегося духа произведет в Европе оглушительный отклик». — «Ксено, если ты уже знаешь, какой будет отклик, зачем тебе мои впечатления?» — с притворной туповатостью удивился Вольтер. «Вот именно с твоими впечатлениями в виде предисловия сии записки и произведут соответствующий отклик», — с притворной наивностью ответствовал генерал. «Куда же мне послать впечатления? Ведь ты или твое второе „я“, как я понимаю, вскоре отправитесь в очередное марко-половское или колумбовское путешествие», — предположил Вольтер. «Просто оставь листок в конверте на окне своего кабинета в Ферне и отвори фортку», — скромно предложил граф Рязанский. На том они расстались.
***
Грусть Вольтера, или, если угодно, его новая «балтийская меланхолия», еще больше усилилась, когда он поднялся на борт фрегата «Гюльдендаль». Он чувствовал, что закрывается еще одна глава почти уже прочитанной книги. Впервые он ощутил тщетность своих усилий перевоспитать человечество. Почему я так надеюсь на этих хитрых скифов, на Россию, если даже сама возлюбленная моя Екатерина вместо самое себя посылает на встречу со мной некий маскулинический фантом, естественный скорее в зоне сна, чем в объективной невтонической реальности? Я теряю грань, проклятый Сорокапуст, он же Видаль Карантце, вот-вот втянет меня в кошмар, названный по секрету «вольтеровскими войнами», и уж больше нельзя надеяться на появление усатых прелестниц из фон-фигинского полка. Вообще, на что еще можно надеяться по прошествии семи десятков лет надежды? Да полно, помню ли я еще те мои, столь парижские, молодые восторги? Вдруг выплыл, как будто отпечатался между памятью и морским горизонтом, старый стих, посвященный Эмили:
Si vous voulez que j'aime encore,
Rendez— moi l'age des amoure;
Au crйpuscule de mes jours Rejoignez,
s'il se peut, l'aurore.
A за горизонтом и за памятью кто-то тут же ответствовал русским, почему-то понятным, хоть и мгновенно исчезнувшим переводом:
Ты мне велишь пылать душою:
Отдай же мне минувши дни,
И мой рассвет соедини
С моей вечернею зарею!
Шелковым платком он посылал приветы остающимся, собравшемуся на северном бастионе цвейг-анштальтскому семейству, и накапливающиеся в угловых лакунах глаз слезы мешали ему увидеть, что и семейство, то есть великий курфюрст Магнус, и великая курфюрстина Леопольдина-Валентина, и девочки, и дамы двора, и некоторые мужья, уцелевшие ветераны европейских ристалищ, чьими усилиями в добрые старые времена обогащалась казна, о разграблении коей только и думает новое поколение, в общем, что и семейство тоже плачет.
Лишь в Копенгагене, который по праву называют «Парижем Севера», меланхолия Вольтера несколько рассеялась. На празднестве в Нихавне герольды объявили о его присутствии, и тут же тысячи глоток превратили это событие в празднество Вольтера, защитника протестантов. Он сидел на помосте рядом с королем Фридрихом V, в окружении членов королевской династии и главных вельмож скромной страны. Слуги подавали приличное вино. Какой-то человек — или не совсем человек? — на ухо попросил его провозгласить окончание вольтеровских войн. Тут же, словно под ударом докторского молоточка, у него подскочила коленка. Кто проведал тут про существование несуществующего? Он обернулся. Вместо человека у него за спиной стоял большой датский дог. Пришлось встать и удовлетворить просьбу сего порядочного существа. В шуме гульбы никто не расслышал ни единого его слова, но все приветствовали стройным ревом: «Так, так, Вольтер!» Заиграла большая музыка, запел специально приглашенный из его любимой Англии хор Кентерберийского собора; он исполнял ораторию Генри Парселла «Хейл, хейл, брайт Сесилия!».
Слезы текли из глаз и не могли остановиться. Так же не могло остановиться божественное пение, оно напоминало переливы святой воды. У этого пения уже не было ни начала, ни конца, как будто пелось за пределами того, у чего есть и начало и конец. Исчезло все, все радости и обиды, все искрящиеся парадоксы и тяжкие думы, собственное имя и имена друзей, осталось одно лишь переливающееся ликование.
Он лежал на помосте, дергались руки и ноги, он их не чувствовал, как не чувствовал ничего, кроме вливающегося в душу хора. И только губы еще пытались изобразить блаженство.
Позднее в кабачках следующим образом обсуждалось событие. Этот французский Вольтер, он грохнулся в обморок, когда заиграла музыка. Все уж думали, преставился, но тут два молодца из его свиты скакнули на помост. Один хвать его за ноги, а второй стал общупывать грудь, будто искал там какую-то жизненную жилу, и, что бы вы думали, — нашел! Старикашка после нажатия на жилу весь намок, даже изо рта что-то вылилось, пузырящееся, как пиво, однако ожил. Его посадили в кресло, и он помахал толпе превосходным кружевным платком. Я сам не видел, но брат мой сказывал, что будто бы заметил, как какие-то чертики проплясали вокруг оного Вольтера жигу. Вот что я сам видел, так это королевского пса Мальгрема. Готов поклясться, он лизнул гостя — не знаю, уж чем тот так знаменит, — в лицо.
***
«Клоди, ты никогда не обращала внимания, что после отъезда русских над островом перестали появляться те странные, чрезмерно крупные голуби, которые так нас всех забавляли?» — спросила одна из сестер-курфюрстиночек.
Вторая почему-то надулась и даже дернула плечиком.
«В чем дело, мадемуазель, позвольте узнать?» — не без вызова вопросила первая.
Сестры сидели в их излюбенных позах, свесив босые ноги со стены замка над бухтой, в которой еще недавно так красочно геройствовали их шевалье.
«Ты прекрасно знаешь, в чем дело, — ответствовала вторая. — Когда тебе надоедает быть Клоди и хочется стать Фио, ты называешь меня Клоди, чтобы я называла тебя Фио, и думаешь, что тебе так сойдет. А между тем ты — это Клаудия, а я — это Фиокла по одной простой причине, что именно так мы были наречены».
Первая весело рассмеялась: «А ты уверена, что в младенчестве нас не перепутали нянюшки?»
Вторая подбоченилась: «Ах так? Вот я сама тебя буду называть то Клоди, то Фио, и пусть у нас и сейчас все перепутается!»
Благороднейшие мадемуазели принялись тут друг друга с притворством дубасить, что завершилось, разумеется, поцелуями. Близняшки так беззаветно любили друг друга, что и сами, как было уже отмечено, иной раз сомневались, кто из них Клаудия, а кто Фиокла.
«А все— таки имеется между нами одна весьма существенная разница», -сказала вторая.
«Я знаю, что вы имеете в виду, Ваше Высочество, — сказала первая. — Вы правы, Мишель — это мой шевалье, а ваш — Николя».
«Ежели бы только они умели нас различать, — вздохнула вторая. — Что за странная между нами, Ваше Высочество, разыгрывается кумедия в итальянском стиле».
И, вспомнив уношей, сестры перешли с восточной стены бастиона на западную и стали смотреть в сторону Копенгагена и чуть левее к югу, в сторону Парижа. Когда уж они вернутся из своей экспедиции, да и вернутся ли, как обещали?
***
Задержка всего семейства на острове Оттец имела серьезное политическое — а то даже и историческое, как говаривал монарх, — значение. Надобно, чтобы слух прошел по Германии и Скандинавии, что цвейг-анштальтский-с-бреговиной двор сделал сей живописный клочок Европы своей резиденцией. После проведения здесь Остзейского кумпанейства всему миру стало ясно — в том числе и заносчивой Дании, — что за Магнусом Пятым стоит не кто иной, как российская Императрица со всем своим флотом и казначейством. Ну, Дания как-нибудь и без Оттеца перебьется, а вот кому надо утереть нос, так это тетушке, герцогине Амалии, с ея сентиментальными воспоминаниями. Не исключено даже, что почтенная дама придет в конце концов к мысли о слиянии ее пфальца с величественной державой Цвейга, Анштальта и Бреговины, а там, глядишь, и вольный бург Гданьск протянет руку Свиному Мунду, дабы выйти из зоны вечного за себя польско-прусского соперничества.