Окуни покачал головой:
— Журналистика — это просто факты. Это правда бухгалтеров. Мы, художники, можем показать правду высшую.
— Ну, а я предпочитаю реальность.
Ямагути-сан рассказывала о нашей поездке в Бейрут, о борьбе палестинцев. По лицу Окуни я понял, что ему скучно. Точно так же реагировали и мои друзья, когда я заговаривал с ними об этом. Одна деталь, впрочем, поразила его воображение: мать Халида, которая просила сделать из мальчика камикадзе.
— Поразительно, — сказал он, и его маленькие черные глаза сверкали. — Вы можете представить такие страсти в Японии сегодня? Когда студентам, оккупировавшим кампусы в знак протеста против Договора о безопасности, мамаши через стену бросают конфеты? Ха-ха!
Ямагути-сан предположила, что, «возможно, герои нам больше не нужны».
— Нет, нужны! — возразил Окуни. — Герои нужны. В кино.
Он все еще был весел — и попросил одного из актеров принести ему гитару.
Мы хлопали в такт, а он пел песню из своей последней пьесы:
Там, на том берегу реки Сумида,
Земля, откуда возврата нет.
Там бродят любовники, и огонь
Горит в очагах на той стороне…
— Вы, наверно, не знаете, — сказала Ямагути-сан, — но я участвовала в музыкальной версии «Потерянного горизонта». На Бродвее, в Нью-Йорке.
Ё Ки Хи, почти весь вечер молчавшая, попросила ее спеть какую-нибудь песню из мюзикла. Ямагути-сан эту идею отвергла. Нет, наверное, она не сможет. Это было слишком давно. Да и голос уже не тот. Но Ё отказать было невозможно. Позволив поуговаривать себя еще капельку, Ямагути-сан спела песню «Человек, которого я не знаю». Ее сопрано было таким же великолепным, как и прежде. Окуни смахнул непрошеную слезу.
— Ри Коран жива! — закричал он, хохоча от восторга.
— Она умерла, — твердо сказала Ямагути-сан. — В любом случае, это песня Ширли Ямагути. Ее тоже нет больше с нами.
— А как насчет «Китайских ночей»? Не исполните? — спросила Ё не без нотки злорадства в голосе.
Я застыл — в надежде, что Ямагути-сан не обидится.
— Никогда, — сказала она с твердостью, тем самым закрыв вопрос. — Никогда больше я не буду петь эту песню.
Чтобы сменить тему, она спросила Окуни, где он планирует разбить свой шатер в следующий раз. Он ответил, что это может быть Осака, Киото, Фукуока или Кумамото.
— В Осаке всегда случается что-нибудь необыкновенное, — добавил он. — Обычно мы ставим шатер в Теннодзи, рядом с зоопарком. Ночью слышно, как воют звери. А однажды из клетки вырвался орлан. И залетел в шатер как раз тогда, когда Ё пела песню о капитане-призраке, вечно бороздящем моря на своей субмарине…
— Возможно, вам нужно подумать о том, чтобы поехать за границу? — предположила Ямагути-сан. — Разбивать ваш шатер в других странах, стать более интернациональными…
Глаза Окуни зажглись.
— Но только не в Америку или Европу! — сказал он. — Как насчет Азии? Вот это было бы круто! В Сеул, Манилу или Бангкок…
Он схватил бутылку с саке, и его высокий смех прозвучал почти как визг одного из тех животных в Осакском зоопарке.
— Сато! — заорал он в мою сторону. — А как насчет Бейрута? Почему бы нам не раскинуть шатер посреди лагеря для палестинских беженцев?
— Слишком опасно, — сказали мы хором. — С ума сошел? Тебя же туда не пустят.
— У нас нет таких денег, — усмехнулась Ё Ки Хи.
— А еда? — уточнил Нагасаки. — А язык?
— Будем играть на арабском! — закричал Окуни с сумасшедшим огнем в глазах. — Следующая остановка — Бейрут. Экзистенциальный театр — к палестинским партизанам… Вот это, я понимаю, обстановочка!
Да уж, подумал я. Когда-нибудь и тунец заберется на Фудзи.
Если бы в день моего прилета не плавился от жары гудрон, я бы с восторгом поцеловал летное поле Бейрутского международного аэропорта. Неделю спустя я уже был в тренировочном лагере, учился стрелять из автомата Калашникова и метать ручные гранаты. Если честно, ручные гранаты не произвели на меня большого впечатления. А вот автомат — это нечто. Вообще-то, я не вояка. Так что поначалу мое плечо жутко ныло от сильной отдачи, и на пальцах оставались ожоги от раскаленного металла. Но не было ничего, просто ничего на свете приятнее, чем сжимать горячий «Калашников» и заставлять его рваться из рук. Вместо мишеней мы использовали портреты Моше Даяна и Голды Меир.
Бойцов в нашем тренировочном лагере хватало отовсюду — из Аргентины и Перу, из Африки и с Филиппин. Вечерами, деля с нашими палестинскими инструкторами черствую лепешку с хумусом, мы чувствовали себя одной интернациональной семьей — братством революционеров. Мой английский был не очень хорош, а у некоторых латиноамериканцев еще хуже, но мне нравилось слушать их рассказы о борьбе с белыми фашистами за освобождение крестьян. Мне было стыдно, когда меня спрашивали об айну или корейцах в Японии, ведь до тех пор я никогда серьезно о них не задумывался. Конечно, я завидовал моим одноклассникам, когда они уехали в Северную Корею, но это было не из-за политики. Просто мне казалось, что их жизнь стала интереснее, чем моя. С моим другом Хаяси я частенько заглядывал в корейские бары, потому что ему нравилось ходить туда, а я любил кимчи, но дальше этого мои отношения с корейцами не заходили. Ханако, иногда приезжая в лагерь, читала нашим товарищам лекции о дискриминации национальных меньшинств в Японии, так что они знали по этому вопросу больше, чем я. Нужно было вести себя осторожно. Поэтому я делал серьезный вид и согласно кивал, когда они рассуждали о расизме в Японии. Что мне еще оставалось делать, чтобы не выглядеть окончательным лицемером?
Ближе всего я сошелся с немцами, особенно с Дитером и Анке, коммандос из Фракции немецкой Красной армии. Как и я, военной подготовки они до этого не проходили. Дитер специализировался по философии в Тюбингене, Анке преподавала в гимназии. Оба высокие и худые. Своим вытянутым лицом с мочалкой белесой бороды он все время напоминал мне Дон Кихота, такого северного рыцаря печального образа. У Анке были прямые черные волосы и задумчивые карие глаза. Она любила немецкую литературу. Рассказывала мне о Генрихе Бёлле и о Гюнтере Грассе. Ни того, ни другого я не читал. Мы также часто говорили о Второй мировой войне и неспособности наших родителей противостоять фашизму. Я даже рассказал им об отце, но и то лишь потому, что они сами часто вспоминали о своих родителях. Я чувствовал, что должен ответить взаимностью, быть честным с ними. Отец Анке был членом нацистской партии, и она ужасно стеснялась его. Отец Дитера, как и мой отец, пропал без вести где-то на русском фронте. Да, они оставались для меня иностранцами, но я чувствовал, что ближе них у меня нет никого, кроме конечно же Ханако. Мы понимали друг друга на подсознательном уровне: умом, но еще сильнее — сердцем. Моя дружба с ними была куда глубже отношений с Окуни. Мы никогда не болтали друг с другом по пустякам. Просто не было на это времени.
Работу в лагере заканчивали рано. На улицы наползала такая тьма, что гулять по ним было невозможно. Электричества не хватало, и большинство народу ложилось спать, как только гасли уличные фонари. Все, что слышалось, — плач детей перед сном да предрассветные призывы на молитву. Но на этот внешний распорядок наши инструкторы не обращали внимания. Они были социалистами. Их верой была арабская революция. Дитер, Анке и я часто разговаривали до глубокой ночи, при свече, когда все остальные уже спали, — мы беседовали о политике, истории, искусстве, литературе. Мы соглашались почти во всем, и они открыли для меня совершенно новый мир немецких писателей. Кроме Бёлля и Грасса я узнал о Новалисе, Гёльдерлине и Рильке.
Всерьез мы поссорились всего один раз. Возможно, даже не стоит называть это ссорой. Скорее уж непонимание — того, что я сказал ненароком, но что привело моих товарищей в ярость. На самом деле я с ними не спорил. Для этого мне не хватило бы английских слов. Но мы обсуждали стратегию нашей вооруженной борьбы против Израиля. Я выступал за угон самолетов, а они видели больше смысла в бомбовых ударах по целям в Израиле. Дитер был уверен, что «каждый израильский гражданин должен почувствовать боль палестинского народа». Я согласился с ним, но добавил, причем без всякой задней мысли:
— И вот вы снова здесь, и снова боретесь против евреев.
Я думал, Дитер взорвется. Его худощавое лицо страшно побелело, и он стал еще больше походить на северного Дон Кихота. Он ударил кулаком по глиняному полу и облаял меня по-немецки. Анке дрожала, с ужасом уставившись на меня так, будто я проглотил живую крысу. Дитер был вне себя:
— Мы не боремся с евреями! Это делали нацисты! Как ты можешь утверждать, что мы такие же?!