На столе лежали в легком обмороке сумочка и взбудораженные ключи.
Она сама только что вошла.
«Жарко. Я не стала открывать окна».
Я не спросил — почему. Может быть, она намекала, что не собирается долго задерживаться в квартире, сразу задавая условия коротких отношений. А может, ей нравилась гулкая, замкнутая в себе тишина, которую бы неминуемо нарушил уличный шум. Или она не хотела ни к чему притрагиваться, делать что-либо, требующее от нее усилий, не хотела отвечать ни за что в этой пустой квартире, не хотела, чтобы я видел в ней хозяйку, а себя вел как гость, хотела, чтобы с самого начала мы были на равных. Если допустить, что она вообще чего-то хотела… Но без допущения, шаткость которого была очевидна, я бы и пальцем не пошевелил, как бы вульгарно это ни прозвучало в тишине.
Я не видел ее с тех пор, как она уехала со своим неожиданным, абсурдным супругом на юг, в его «морской дворец», как кто-то невесело пошутил: «Теперь она для нас навеки потеряна». И впрямь, как и многие, я был тогда уверен, что уже никогда ее не увижу, странная уверенность, ни на чем не основанная. День, ночь на поезде, еще не вечность. И все же… Она не устроила обычного в таких случаях прощания со старыми друзьями, отказалась от проводов: самое настоящее бегство, исчезновение, заставшее врасплох всех, кто ее знал. Целый месяц только и говорили о ней, удивлялись, как она решилась на такое, что ее толкнуло на разрыв с кругом прежних знакомых. В ее браке с бандитом всем чудился вызов, обращенный к каждому лично. Потом, как водится, о ней забыли, хотя в поспешности забвения, в том, что все, точно сговорившись, перестали упоминать ее имя, было что-то намеренное, мстительное. В каком-то смысле она так и осталась среди тех, кто ее знал, вездесущей фигурой умолчания…
Наверно, следовало принести букет цветов или какой-нибудь незначительный подарок, но, сказать по правде, я был рад, что пришел ни с чем. Цветы в этой пустой, нежилой комнате выглядели бы не лучше, чем брошенная на пол свиная туша. К тому же я смутно догадывался, шагая по улицам и скользя взглядом по витринам, что она из тех редких женщин, которых тошнит от запаха продажных роз. Но и любой другой знак внимания, принесенный мной, приготовленный заранее, мог стать между нами непреодолимым препятствием, поскольку знак внимания, даже ни к чему не обязывающий, предполагает ответный ход. Принеси я цветы, это означало бы, что еще на улице, расплачиваясь с продавщицей, я уже все решил и за себя и за нее, предвосхищая то, что еще только могло произойти, но, в сущности, оставалось невероятным даже тогда, когда она отворила дверь и я переступил порог.
Она не изменилась, загорела, стала как будто крепче, цельнее. На первый взгляд стерлась прежняя тонкость, неясность очертания, когда казалось, что она не совпадает сама с собой и каждый неловкий жест угрожает вывести ее за пределы видимости. Нет, теперь, повторяю — на первый взгляд, она была вся здесь, передо мной, как будто все усилия ее облика были направлены на то, чтобы рассеять сомнения в ее присутствии. Но никаких сомнений у меня уже не было. Мне достаточно было ее увидеть, чтобы признать над собой ее вневременную власть. То, что она мною владеет, было ей известно и стало, как подозреваю, одной из причин, почему она всегда сторонилась меня с такой неумолимой иронией. Она по-прежнему держалась отстраненно, но (и это было новое, страшное) отстраненность теперь охватывала и меня, как петля.
Разумеется, я не был наивен настолько, чтобы думать, что за прошедшие годы она не изменилась. Просто меня поразило, что в ней еще проглядывала прежняя Рая, неохотно и с опаской. Но я сразу решил пренебречь прежней и иметь дело с новой, мне еще не известной. Впрочем, хватило пары слов, одного жеста, когда она оперлась кончиками пальцев о поверхность стола, чтобы узнать о новой Рае все, что я хотел знать, и вести себя так, как будто прежней никогда не существовало.
Сославшись на духоту, я соврал, что у меня немного кружится голова. Она засмеялась и повторила: «Кружится голова», превращая мои слова в комплимент, не слишком удачный, банальный, а потому бесполезный. Получилось, что смех ее вызван всего лишь снисхождением к моей беспомощности приблизиться к ней хотя бы на словах. Она как будто намекала мне: попробуй по-другому, может быть, тогда получится!
Что бы я ни сказал теперь, было бы истолковано ею превратно, в смысле вожделения. Случилось то, чего я более всего опасался. Но я не мог позволить себе молчать. Молчание было против меня, молчание отнимало у меня последний шанс сказать то, что должно быть сказано, ибо с самого начала нашей встречи я был уверен, что самое важное между нами должно прозвучать, чтобы состояться. И вот, нам нечего сказать друг другу: безмолвные, пустые, мы предоставлены каждый себе.
Нет, ей было что сказать, но она молчала, и это молчание, длящееся, когда она говорила о посторонних вещах (любая вещь, произнесенная ею, пущенная в расход, делалась посторонней), молчание становилось все более невыносимым не только для нее самой, но и для меня, к кому оно было в данную минуту обращено. В данной минуте была большая тяжесть, точно данная минута застыла под взглядом Медузы и покорно дожидалась, когда божество отведет взгляд, чтобы ожить, прийти в движение… Я ощутил на себе всю тяжесть неразрешимой ситуации, в которую меня завела «данная минута», слишком короткая, чтобы успеть найти решение, устраивающее обоих. Положиться на время, другого пути я не видел и не допускал. Но о каком пути может идти речь, если протяженность, поддерживающая видимость жизни, ушла в прошлое, оставив на память о себе лишь половые признаки противоположности, которыми ни я, ни она не знали, как распорядиться, на что употребить. Будь она на моем месте, я бы знал, с чего начать, но так же верно и то, что, будь я на ее месте, она бы не знала, чем кончить. Как ни верти, протяженности не восстановить даже ценой желания. Но у нее, я это чувствовал, не было ни малейшего желания восстанавливать что-либо. Стереть с лица, вырвать с корнем, пустить по ветру, превратить мир в выеденное яйцо — вот чем были заняты ее мысли, если, конечно, можно назвать мыслями ничем не управляемые косяки слов, заполнившие ее молчание.
Она задернула штору, но в комнате не стало темнее, только свет приобрел желтоватый, нежный оттенок, и женщина в нем силилась устоять, как сновидение. Нам было страшно. Единственное, что мы могли противопоставить сближению, это заранее удалить из него всякий смысл, для чего требовалось время, большое время.
Несколько раз Рая прерывала молчание и выходила из комнаты. Оставшись один, я чувствовал что-то похожее на счастье. Я был свободен, меня ничто не удерживало, не стесняло, я ничего не ждал. И это при том, что, уходя, Рая оставляла вместо себя заместительницу, которой я не видел, но присутствие которой притягивало мое желание не меньше, чем Рая воплоти. Она сидела на стуле у окна, и меня не волновало, есть на ней одежда или нет. Так же как и Рая, она молчала, но мне не нужны были от нее слова, даже если бы в них прозвучало признание в любви. Скорее всего, она не была одета, во всяком случае, так хочет воспоминание, спорить с которым бесполезно. Но у меня не было возможности подойти к ней, дотронуться, даже посмотреть внимательно я был не в состоянии, поэтому доступность ее тела взгляду не имела никакого значения. Как только Рая собственной персоной возвращалась в комнату, не объяснив своего отсутствия, сидящая на стуле обнаженная (пусть будет обнаженная, так проще, живописнее) уступала ей место безропотно. И однако, я был уверен, что она недовольна. Об этом свидетельствовало, с какой решительной легкостью Рая возвращала себе то, что временно уступила другой, безжалостно изгоняя заместительницу, которая угрожала сделаться соперницей, воспользовавшись преимуществом своей невидимой наготы.
«Ты такой же», — сказала она, смахнув ладонью пыль со стула и усаживаясь у окна.
Произнесенные вполголоса слова привели меня в замешательство. Что значит «такой же»? С кем из моих предшественников она меня сравнивала, кому из тех, кем мне довелось быть, уподобляла? И что означало для нее тождество, отрицающее работу времени? Возможность близости или, напротив, непреодолимую отчужденность? К чему она клонила, называя меня «таким же», чего от меня хотела? Чтобы я вел себя соответственно ее воспоминанию обо мне, загнанный обратно в прошлое, обходил стороной ту, которой она была сейчас? Я не ждал от нее разъяснений. Я знал, что сказанные вполголоса слова не будут иметь продолжения, и даже если бы продолжение последовало, я бы не придал ему никакого значения, пропустил мимо ушей, поскольку, по моему давнему убеждению, не только каждая фраза, но и каждое слово существует само по себе, независимо от того, что было сказано до него и будет сказано после. Привычка связывать слова, нанизывать фразы, конечно, помогает выбраться сухими из воды, дает передышку и возвышает в собственных глазах, но тому, кто стремится дойти до сути хотя бы в каком-нибудь мелком, незначительном деле, следует останавливаться после каждого сказанного или написанного слова и выдерживать паузу, замирать, насколько хватит силы воли, силы желания, так чтобы следующее слово уже не чувствовало себя ничем обязанным предшествующему. Только такими остановками, задержками и можно что-то узнать, чем-то обогатиться. Впрочем, не нужно забывать об опасности такой практики. И эту опасность я очень ясно ощутил, когда Рая, сказав «ты такой же», замолчала, оставив меня наедине со сказанным. Один на один с прозвучавшей фразой я почувствовал свою полную беззащитность перед ней. Рядом с этой фразой, пусть и произнесенной вполголоса, молчание было похоже на признание в моей несостоятельности, в моей неспособности говорить. Но что я мог сказать? Возразить, мол, вовсе я не такой же, даже напротив, совсем другой… Тогда мое пребывание здесь, в пыльной комнате, обреченной на долгое, мучительное воспоминание, было бы поставлено под сомнение. Или согласиться… Но разве не смешон человек, который утверждает, что за десять лет он не изменился? И потом, самое главное, ее фраза не требовала от меня ни возражения, ни согласия, напротив, она была сказана только для того, чтобы лишить меня возможности возражать или соглашаться. Содержание фразы могло быть другим, главное, что она устанавливала общение, при котором, что бы ни говорилось и что бы ни делалось, каждый оставался при своем. Я мог теперь не бояться, что каким-то образом нанесу ей обиду или переступлю черту, я мог быть спокоен за себя. Любой мой поступок был дозволен, поскольку уже не мог ничего изменить по сути. Я был избавлен от необходимости объясняться, искать благовидные предлоги, расставлять сети, избавлен от необходимости соблазнять. В любую минуту я мог, без предварительных слов, подойти к ней, поцеловать, обнять. И мне не надо ждать, когда эта минута наступит. Теперь я мог сколь угодно долго откладывать наше соединение, ибо оно уже состоялось: достаточно назначить место и время, не важно — в настоящем, прошлом или будущем. Я понимал, что должен вмешаться, чтобы как-то разъяснить ситуацию. Но у меня было не так много средств, чтобы воздействовать на ход событий, которые и событиями-то можно было назвать с большой натяжкой. Телодвижения. Я представлял себе нашу встречу совсем иначе. Все что угодно, только не полное взаимопонимание!