Он торопливо открывал страницу за страницей, там и сям. Запись позапрошлого года, этого, пятнадцатилетней давности,
— да — что — за — наважденье —
девятилетней давности: «Non, — dit I’Esprit Saint, — je ne descends pas!»…
Да. Теперь натыкался Цахилганов на одну-единственную —
одну и ту же —
фразу!
Написанную в разное время, разными чернилами. На пожелтевших — и ещё белых листах! «Non, — dit I’Esprit Saint, — je ne descends pas!»…
После каждой даты: «Non, — dit I’Esprit Saint, — je ne descends pas!»…
Снова, снова, снова: «Non, — dit I’Esprit Saint, — je ne descends pas!»…
«Нет, — сказал святой дух, — я не сойду!»
478
И это — изо дня в день повторяющееся — всё?!. Люба!
Ты была сумасшедшей!
Любовь сошла с ума…
Она нарочно закрылась от всех. Даже здесь закрылась — французским. Зачем она так жила?..
— Она щадила тебя, — Барыбин шевельнулся на кушетке, напряжённо моргая. — Предполагала, что заглянешь, прочтёшь и… И не допустила открытого упрёка. Даже здесь.
— Значит, ты влез и сюда, — обернувшись, Цахилганов говорил это с горьким укором. — Влез, Мишка. Читал… Читал?!
— Ну, — виновато признался Барыбин, отворачиваясь. — Прости. Я мог бы оправдаться, но… Сейчас прав ты. М-да, некрасиво.
— Скажи мне, Барыба, для чего человек живёт?
Барыбин пожал плечами:
— Будто ты не знаешь.
— Не знаю. Для денег? Для удовольствий?
— Нет, напротив. Человек живёт для любви.
Они оба посмотрели на Любовь одновременно — и оба заметили это.
— Ладно. Всё… Водки! — решительно потребовал Цахилганов.
479
Весна в больничном дворе пахла карболкой, а ближе к прозекторской — формалином, хотя недавно прошёл большой холодный дождь.
Ранняя ночь стояла над ними, идущими, угрюмыми,
и над степью, притихшей перед тем,
как забрать
в свою глубокую тёмную глину — Любу. Любовь.
…А потом — всех. Их всех. Рано или поздно. Потому — что — без — Неё — не — живут.
Уводя взгляд себе под ноги, Цахилганов с чувством обозвал эту первородную, ненасытную, всепоглощающую почву так, как обзывают площадных женщин и неверных в дружбе людей. И тут же почувствовал сильное её сопротивленье.
Земля не приняла грязных его сравнений —
великая, тёмная, равнодушная —
и вернула всю пошлость его мироощущенья —
ему же.
Природа оставалась вне его испорченности, маленькой, жалкой, заключённой только в нём самом, как в неком ходячем мешке, от которого скоро, очень скоро не останется и следа на земле.
— …Ты всё же зря разговаривал с ней, — жалея Цахилганова, твердил Барыбин, идущий за ним след в след. — Не надо было. Я тебя предупреждал: опасно.
— Мне — опасно? — остановившись, Цахилганов смеялся долго, отрывисто. — Это ей опасно, разговаривать с нами — с такими… Скажи, неужели весь этот земной мир вокруг был когда-то раем?
И мы созданы — другими?
480
— …Любочка, нельзя, милая, так, целыми днями-ночами, обнявшись, смотреть, глаза в глаза, не вставая. Это опасно, ненаглядная моя. Потому что… ты чувствуешь, как обесценивается всё остальное на свете? Это блаженство обесценивает всё…
Так — мы — пропадём — с — тобой.
— Да…
— А есть ведь ещё обязательства, друзья, деньги. Верно? Мы с тобой забросили все дела. Давно. И это уже… опасно!
Невытертая пыль на телефоне, на полках, на столе,
холодная плита,
немытая посуда в раковине.
Весь беспорядок вдруг становится виден им, двоим. Люба пугается, хочет выбраться из-под одеяла:
— Отпусти. На минуту. Я должна, хотя бы сегодня, встать и что-то прибрать, сготовить. В самом деле, пора!
— Куда ты?!! Не уходи, Люба. Я… Я не могу… тебя отпустить.
— Это быстро. Только… поставлю чайник. Хотя бы — чайник! Можно?
— Да! Но это же… так долго… Нет! Я умру без тебя, пока ты его ставишь. Чайник? Это целая вечность… Ты с ума сошла! Нет. Нет. Не уходи!
— …Конечно, нет. Никогда. Не оставлю тебя. Никогда.
481
— Она говорила, что не оставит меня никогда… — растерянно пожаловался Цахилганов, огибая тёмную лужу и спотыкаясь. — Она обещала, Миша. Когда я просил «не уходи», она подчинялась, всегда. Она и сейчас подчинится, я знаю. Только… я не могу пробиться к её сознанию. Понимаешь — не могу!.. Ты вливаешь ей в кровь то, что нас разъединяет… Ты, ты виноват в этом, Барыба. Ты специально блокировал её сознанье своими препаратами! Чтобы я больше… не пробился к ней! Никогда не пробился… Впрочем, прости. Мы с ней, конечно, давно существуем на разных уровнях — мы потеряли способность растворяться друг в друге.
Она умирает от того, что мы больше не совпадаем…
— Ох, Андрей. Тяжело стало с тобой. Ты, Андрей, как ребёнок…
Цахилганова перекорёжило.
— Во мне вообще много детского! — огрызнулся он, свирепея. — Разве незаметно?
— Да что ты злишься всё время? — не выдержал Барыбин, останавливаясь посреди больничного тёмного двора. — Торчишь тут, орёшь, мешаешь всем. Тебя не должно быть здесь. В реанимации. И я обязан был не впускать тебя в палату… Думаешь, валандался бы я с тобой, если бы она тебя не любила? Как же! Нужен ты мне… Впрочем, она любила ведь не только тебя. Когда она ещё почти не бредила, мы разговаривали… И она всё вспоминала про какого-то мальчика, который бежал за машиной. Её отца, офицера, перевели тогда в Тоцк из Азии. Они переезжали в открытой грузовой машине, с домашним скарбом. А мальчик стоял на обочине…
Мальчик и она не нашли потом друг друга, когда выросли. Не нашли!.. Представляешь?!..
Она тосковала из-за этого. Сильно… Потом начался бред. Боязнь, что будет страдать Степанида.
И… появилась птица.
482
— Ну, вспомнил! Детская любовь не в счёт, — раздражённо перебил его Цахилганов. — Охота тебе перемалывать глупости…И у меня было нечто подобное. Похожее, кстати. Стоит ли об этом сейчас… Что за темень, ничего не видно. Ты без фонарика, что ли, тут ходишь?
Реаниматор не ответил.
— Погоди, стой!.. А ты? Ты всё ещё любишь её, Барыба? Даже… такую?
— Считай, как хочешь, — сердито отказался говорить реаниматор.
— Нет, погоди! Ответь мне!
— Отпусти. Рукав оторвёшь…
— …Счастливчик, значит? — недобро щурился Цахилганов во тьме.
— Кто?
— Ты! Ты, Барыбин! Это ведь ты изрёк, что человек живёт для… любви. И лишь тем бывает счастлив.
— Ну. Выходит так. Счастливчик, — реаниматор, шлёпая по грязи,
— нет — какая — наглость —! —
даже не стал отпираться.
— Счастливчик. Да! — повторил Барыбин в ночи, за его спиной. — Тебе-то что?! Не всё равно разве? Тебе?..
483
Бледный фонарь — одинокое око — горит над крыльцом прозекторской.
— Доктор где? — глухо спрашивает из темноты реаниматор Барыбин.
Но здоровый мужик — в треухе, ватных стёганых штанах и фуфайке, всё долбит и долбит ломом в льдистое русло кривого ручья.
— Эй! Александр Павлыч Самохвалов где, спрашиваю?!.
Мужик медленно оборачивается. И утирает ладонью изрытое оспой лицо, похожее на сито.
Одно веко у мужика не поднимается.
Оно висит, приспущенное,
будто в трауре.
Но другое, огромное и бледное, одинокое око его, вдруг всходит пред ними во тьме подобьем луны —
планеты — мёртвых.
— За-чемм??? — раскачиваясь, мычит, маячит, вымучивает из себя, угрюмый сиплый урод.
Ну и рожа! У врат преисподней такому стоять.
— За-чемм??? Йы-во не-ту-у-у! Не-т-т…
— Давай открывай, Циклопка, — кивает Барыбин на дверь. — Не философствуй…
484
Вместо висячего замка примотана толстая проволока — накрепко, будто навсегда…
Санитар с размаху бросил лом в середину лужи, обдав Цахилганова и Барыбина хлёсткими, высокими брызгами. Он протопал грязной кирзой вниз, по ступеням, и задёргал проволоку в разные стороны —
остервенело, бесполезно, недовольно рыча, и урча, и хрипя.
— Да ты раскручивай. А не рви, — спокойно посоветовал ему Барыбин. — Вот, санитар, едрёна мать.
Мужик закаменел: сначала — в отупении, потом — в подозрительности.
— А тты кто ттакой? — вдруг, разворачиваясь, угрожающе спросил он Барыбина. И устремил своё одинокое прицельное око на лом в луже.
— Кто — я?!. — Барыбин безнадёжно махнул рукой. — Зачем тебе это? Не забивай свою голову излишними знаниями… Эй, раскручивай! Не дури.
Мужик с неохотою снова принялся дёргать дверь и возиться.
— …Сто раз говорил ему: я — реаниматор. Ни хрена не помнит, — перестал смотреть на мужика Барыбин.
485
Наконец санитар справился с проволокой,