Но из-за того, что один словно был свидетелем истории, которую рассказывал другой, между Маргаритой и Колькой посреди сумбурной болтовни возникало особенное, безоглядное доверие, подтверждаемое нежностью ночи, глуховатым свечением проспекта, шуршанием автомобилей, проезжавших словно по густой, волочившейся за колесами траве. На фоне этой доброй тишины молодые могли, как дети, безнаказанно галдеть, перебивать, друг друга, смеяться, звуками изображать потасовки и киношную пальбу. Бывало, что Комариха, растревоженная в дальней комнате, притаскивалась к ним и стояла, скривившись, будто от кислого, от электрического света, в линялой ночной рубахе, в елово-зеленом, с колючей бахромою платке на опущенных плечах. Иногда Комариха начинала кричать и шлепать ладонью по стене, отчего поварешки спрыгивали с крючков и падали на грязный пол,– но молодые не обращали на нее ни малейшего внимания. Они вообще почти не видели ее в квартире, как она тихонько возится, мочит в раковине под нитяною струйкой какие-то блеклые тряпки, намыливая их до осклизлой корки горбатым хозяйственным куском. При мысли, что свекровь нуждается в уходе, Маргарита чувствовала одну растерянность и предпочитала просто оставлять ее в покое, будто она соседка по общежитию, и не замечать совсем ее непростиранного бельишка, ее ворчания, ее глухих кастрюлек, выеденных до горелого дна, где бегали рыжие тараканы. Маргарита могла бы упрекнуть себя в безобразной черствости, если бы не ощущала, как это естественно – отсутствие посторонних при осуществлении ее идеальной любви. Она не слишком регулярно кормила толстую свекровь – и уж конечно навсегда забросила общественную работу. Пару раз она оставила комсомольское собрание перед пустою сценой с голым стулом и столом, стоявшими врозь, а затем хладнокровно перенесла партийный выговор, действительно легко отделавшись из-за того же КГБ, что обретал все более мифические черты и становился, несмотря на явное присутствие сотрудников и бронированных дверей, как бы вовсе не существующим. Теперь, когда Маргарите пытались по старой памяти дать поручение, она, маяча прямо в глаза сияющими очками, перечисляла по пальцам, сколько раз делала то же самое или тому подобное, пока собеседнику действительно не начинало казаться, что данное дело не имеет последствий и смысла, ничего не дает и ни к чему не ведет.
Однако оставалась еще Катерина Ивановна. За годы, повторявшиеся словно для заучивания на весь остаток жизни, подруги настолько слились, что теперь, когда у одной появился неожиданный муж, вторая просто не могла оставаться в прежнем положении. Маргарита физически ощущала Катерину Ивановну будто большое неудобство за неудобным и тяжким железным станком, что, вырабатывая легонький листок, на каждом шаге словно терял равновесие и еле восстанавливал его переходом каретки, чтобы снова крениться и частить, выплевывая грамматические ошибки. Поддаваясь неясному беспокойству, Маргарита, прежде чем отдать начальству, проверяла всю работу Катерины Ивановны, находя в ней следы глубокого равнодушия в виде необъяснимо длинных пробелов между словами, а по вечерам бежала к ней домой, чтобы полюбоваться на нее, сидящую в кресле, развернутом неизвестно к чему, с неразжеванным куском за щекой и мертвой, будто голубь, книгой около ноги. Этот книжный падеж, доходивший до десятка штук, распластанных на полу, этот жалобный взгляд, устремленный в пространства штукатурки, тусклая пыль, из-за которой вещи делались двусмысленны, будто подчистки на листе, будто все вокруг Катерины Ивановны было переправлено на ложь,– все это совершенно выбивало Маргариту из колеи; болезни Софьи Андреевны, внезапно открывшиеся в поликлинике, были словно признаки того же распада и представлялись Маргарите, несмотря на их житейскую обыденность, едва ли не смертельными. Маргарита не могла успокоиться, не сделав что-нибудь с Катериной Ивановной; сперва она поучала ее и придиралась к ней, мучимая каждой ниткой на ее одежде и каждой дыркой на чулке, но скоро поняла, что это не путь. Следовало попросту выдать Катерину Ивановну замуж, и Маргарита приступила к делу без промедления. Кандидат у нее имелся один – разведенный художник Рябков.
Сергей Сергеич, как и Маргарита, был ветеран общежития, где из-за стажа и скверного, хотя и тихого, характера занимал отдельную комнату. На ее дверях в отсутствие хозяина болтался тяжелый, как гиря, опасный в потемках для нежных пальцев амбарный замок. Когда-то Сергей Сергеич был женат и ушел из семьи и из родной коммуналки, оставив белокурой девочке-жене, будто лучшую свою картину, вид из заклеенного окна: там преобладание неба над домами, боком сходившими под гору и всегда словно припудренными синим или серым небесным порошком, совершенно отвечало его образу мыслей – а вдали, отличаясь от ближних луж длинной скованностью берегов, поблескивал пруд.
Теперь же прямо в окне у Рябкова размещались столбы с веревками, на которых развешивалось белье. Великоватое для комнаты немытое окно все время полнилось надутым шевелением в такт приподымающейся занавеске – стремлением увеличиться и выпятить застиранные пятна, отчего Рябкову становилось трудно дышать. За столбами торчал дровяной сарай, за годы созерцания его Рябковым отцветший в отрешенный серый цвет и рассохшийся вдоль и поперек, что соответствовало происходившему в комнате; здоровенный сарай не влезал в окно, все время хотелось лечь на подоконник и перегнуться, чтобы увидеть дальний, самый резкий край его неровной крыши, откуда, угловато пожав плечами, взлетала ворона. Казалось, что этот пейзаж более самого хозяина влиял на обстановку его жилища. Внутри у Рябкова имелся некрашеный шкаф, похожий на деревенский туалет, кровать, похожая на все кровати неимущих, что усугублялось ее однотипностью с полутора сотнями коек на обоих общежитских этажах; имелась куча посылочных ящиков и драпировочных тряпок, на них Рябков ставил натюрморты, выпрашивая и воруя разные волнующие предметы, которые, будучи отработаны, большей частью валялись за дверью подле щербатого веника, любившего по ночам, прочертив по стене дугу, хорошенько треснуться об пол.
Сами работы Рябкова, тяжелые, как половики, грудились за шкафом и висели по стенам на гвоздях, так что взгляд невольно искал в одной продолжение другой, требовал общей составной картины, выходившей, несмотря на статику написанных вещей, картиной разрушения, опасного крена. То, что предметы, вылепленные длинными хвостатыми мазками, равнодушные, но словно бы линючие, заполнявшие своими рефлексами как можно большее пространство работы,– то, что эти предметы еще и продолжали существовать в действительности, вызывало у гостей Рябкова настоящий шок. В особенности одна чугунная пепельница, присутствовавшая почти везде и разными способами боровшаяся со своею плоской природой, казалась отвратительна – такая маленькая и простоватая в виду своих больших изображений. Каждому хотелось ее очистить, вытряхнуть, сделать ее облик нейтральным, как из магазина. Но после того, как в ведро ссыпалось веющее пеплом содержимое, штуковина оставалась серой и рыхлой изнутри, в точности как на картине возле шкафа, где рядом с пепельницей темнела невыразимо зловещая плошка,– в луже пролитого из нее варенья, с уродливыми ягодными комьями, ползущими по залитому боку, с оплывающим на дно остатком, видным на какой-то боковой просвет,– толстая, немыслимая вещь, явно взятая из головы, хотя, глядя на нее, все время тянуло посмотреть вокруг, убедиться в ее реальном отсутствии.
Женщины, изредка ходившие к Рябкову,– все больше интеллигентные, старше его годами, с мыльной бледностью и длинными морщинами вокруг беспокойных глаз,– старались не оставлять в его комнате буквально ничего своего, непременно уносили тюбики, шпильки, расчески с золотой паутиной волос, даже окурки с помадой перед уходом вытряхивали в мусор, словно боялись, что за ними следит милиция. Пока подруга в задранном, будто на стиральной доске, истерзанном бельишке еще оставалась в кровати Рябкова – в яме на одного, откуда хозяину сразу приходилось вылезать на холод, на ледяные половицы,– пока она еще лежала, затуманенная, возле своего пустого платья, брошенного на табуретку, в ее реальность верилось, и Сергей Сергеич, пусть озябший, не вполне удовлетворенный, был не один. Когда же подруга, одетая криво, будто вешалка в шкафу, выкрадывалась в коридор, все становилось так, будто она не приходила вообще, и Рябков сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле, пронзая взглядом пустые оконные стекла, цедившие, как марля, мутный свет несчастливого дня.
Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми здесь более или менее спокойно пользовались разные люди, усилиями Рябкова бывали перенесены туда, где никто из этих людей не мог находиться в своем живом и естественном виде,– то есть буквально на тот свет, в запредельный мир искаженных форм, державшихся на взаимном равновесии тусклых, направленных только вниз источников освещения, как бы глядевших и дававших оценку окаменелостям. Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия. В результате, судя по музеям, получались некие подземные и темные предметы, так же подобные наземным и реальным, как корни бессознательно и грубо подобны ветвям,– до них приятель Рябкова Олежа Каратаев был большой любитель и небрезгливый коллекционер. Правда, он почти никогда не притаскивал настоящих древностей, его находки были большей частью ломаным и грязным барахлом, но в них, особенно в детских игрушках, выброшенных кем-то на помойку, удивительным образом сквозила потусторонность, что вызывало у Рябкова бескорыстное восхищение. Он единственный сочувствовал Олежиным археологическим раскопкам, принимаемым всеми за поиск пустых бутылок, а Олежа, в свою очередь, был готов делиться свежеотмытыми сокровищами, оставляющими на столе, на расстеленной бумаге, слякотные мокрые следы. Те композиции Рябкова, в которых участвовали главными фигурами Олежины экспонаты, были либо очень темны, либо очень светлы и отличались какой-то меркнущей бесцветностью, беспорядочным, словно бы на ощупь и по отдельности, выпячиванием формы. Одна из женщин Рябкова, экономист, но бывший искусствовед, за что ей прощалось всегда не по сезону теплое белье и розовая оправа на толстом лице, заметила однажды, что это воспоминания слепого, забывшего, как выглядит обстановка его жилища; другие приятельницы требовали убрать «извращение», пока они в гостях, куда-нибудь за шкаф.