Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми здесь более или менее спокойно пользовались разные люди, усилиями Рябкова бывали перенесены туда, где никто из этих людей не мог находиться в своем живом и естественном виде,– то есть буквально на тот свет, в запредельный мир искаженных форм, державшихся на взаимном равновесии тусклых, направленных только вниз источников освещения, как бы глядевших и дававших оценку окаменелостям. Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия. В результате, судя по музеям, получались некие подземные и темные предметы, так же подобные наземным и реальным, как корни бессознательно и грубо подобны ветвям,– до них приятель Рябкова Олежа Каратаев был большой любитель и небрезгливый коллекционер. Правда, он почти никогда не притаскивал настоящих древностей, его находки были большей частью ломаным и грязным барахлом, но в них, особенно в детских игрушках, выброшенных кем-то на помойку, удивительным образом сквозила потусторонность, что вызывало у Рябкова бескорыстное восхищение. Он единственный сочувствовал Олежиным археологическим раскопкам, принимаемым всеми за поиск пустых бутылок, а Олежа, в свою очередь, был готов делиться свежеотмытыми сокровищами, оставляющими на столе, на расстеленной бумаге, слякотные мокрые следы. Те композиции Рябкова, в которых участвовали главными фигурами Олежины экспонаты, были либо очень темны, либо очень светлы и отличались какой-то меркнущей бесцветностью, беспорядочным, словно бы на ощупь и по отдельности, выпячиванием формы. Одна из женщин Рябкова, экономист, но бывший искусствовед, за что ей прощалось всегда не по сезону теплое белье и розовая оправа на толстом лице, заметила однажды, что это воспоминания слепого, забывшего, как выглядит обстановка его жилища; другие приятельницы требовали убрать «извращение», пока они в гостях, куда-нибудь за шкаф.
Немудрено, что никто, кроме Олега, не хотел давать или оставлять Рябкову своих вещей, и тогда он просто крал манившую его чужую собственность: движением локтя, каким подхватывают под ручку нерешительную даму, спихивал ее в раскрытую сумку, висевшую на плече. Он чувствовал так, будто его самого берут через одежду, словно сковородку через тряпку, и одновременно радовался угловатой тяжести добычи, ее развороту в натянутом брезенте, что превращало бытовую вещицу в такую резкую и глыбистую штуку, которую хотелось немедленно писать. Сразу хозяин квартиры и вещи становился в глазах Сергея Сергеича каким-то суетливым, совершающим много неожиданных движений. Выскочив от него на улицу, незастегнутый Рябков испытывал ни с чем не сравнимое чувство свободы, легкости на ветру, его пьянила рябь и радуга в глазах, как будто он глядел в бинокль, где все, немного слишком резкое, внезапно прыгало и смещалось, и прохожие прыгали, лихо взмахнув руками, так что, когда они снова попадали в поле зрения, было даже удивительно, что они продолжают шагать как ни в чем не бывало. Сам Рябков, настраивая мнимый бинокль на разные занятные штуки, пребывал неизвестно где, в темноте; его толкали, непредсказуемый асфальт шоркался о подошвы, и он каким-то чудом, на автопилоте, добирался в конце концов до общежития. Там старикан-вахтер, до того едва не падавший, засыпая, в свои раскрытые газеты, приподымался и следил за ним с неясным подозрением,– освещенный и полусогнутый, он таращился в длинную темноту как бы не туда развернутого коридора, пока омраченный фигурой проем стеклянистого света не сообщал ему, что художник, пьяный или трезвый, уже у себя.
Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой, нетронутой женщины, не смеющей через него переступить. Рябков волновался, не мог работать, только ходил, примериваясь, то и дело лазал в свой обшарпанный и мокрый холодильник, просвеченный лампочкой сквозь все сырые черные решетки, и пожирал с застылого блюдца, забирая их облизанными пальцами, слипшиеся ломти сыра, колбасные окаменелости. Потом он внезапно успокаивался, что-то внутри отпускало, дыхание его становилось ровным, будто у спящего. Он принимался за дело, все более углубляясь в соотношения на подрамнике, работал там как землекоп, иногда в ликовании и испуге отбрасывал липкие кисти, неуклюже закуривал, обнаруживая, что руки его не меньше кистей перемазаны краской; он так и этак разглядывал свою заглубившуюся из плоскости работу, и постороннему наблюдателю могло показаться, будто живописец, это лохматое страшилище, красуется перед зеркалом. При этом Рябков все реже посматривал туда, где что-то еще оставалось на ящиках, грубо проступавших под драпировками,– жарилось на солнце, все более являя картину несущественной мелочи, разбросанной на таком расстоянии, что между выработанными вещами просто не могло уже возникнуть осмысленной связи.
Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.
Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти – уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник – но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь длинными расшатанными руками,– и вздохам вторило глубокое кишечное урчание. Предмет, украденный неделю или две назад, теперь представлял собой всего лишь часть беспорядка: время от времени Рябков подбирал его, чтобы где-нибудь скрыть, и недавний любимец теперь действительно казался ему каким-то маленьким и глуповатым, было даже удивительно, что он еще издает самостоятельные звуки, звякает и стукается, будто настоящий. По сути, предмет уже не имел никакой реальной ценности, все ценное от него Рябков перенес на полотно, что источало пьяный запах сохнущей краски и головную боль, но все-таки он не мог просто выбросить этот огрызок на помойку, где все время кто-нибудь выколачивал из ведер разные мерзости, слипшиеся мокрые газеты. Так украденное оставалось в комнате уликой, в лучшем случае прикрытой старыми рябковскими штанами,– и однажды одноклассник Рябкова, спортсмен с округлой цветущей мускулатурой, стройный, как букет, аккуратно постучав в дверь и встретив ласковый взгляд хозяина, расшлепал ему рот в соленую медузу за свою чугунную статуэтку, которую затем унес, вдумчиво взвешивая на могучей, хорошенько после удара вытертой руке.