Зимой мне купили шапку-шлем; такие шлемы были на летчиках в фильмах про войну, шлем был в светло-коричневую и темно-коричневую клетку. Я пришла в шлеме в садик, и Тийт мне сказал:
– Я по-прежнему хочу на тебе жениться, но вдруг ты все-таки мальчик?
Дома я стала расспрашивать родителей, точно ли я девочка.
– Честно сказать, мы хотели мальчика, – признались родители, – даже имя придумали – Игорь. Думали, будет он легкий, спортивный, смелый.
– Летчик? – всхлипнула я.
– Летчик! – подбодрил меня отец.
И Тийт от меня отказался. И мальчиком я не стала. И к тому же вскоре мама узнала, что я не Лиля, а Елена. И она придумала такую игру: она входила в комнату и говорила:
– Где же моя Лилечка?
– Это я, мама!
– Нет, Это какая-то плохая Ленка, а хорошей моей Лилечки нет здесь!
– Мамочка, это я, я!
– Нет, это злая Ленка, противная Ленка, а Лилечки нет!
– Мама, узнай меня, узнай, пожалуйста!
И меня, задыхающуюся от слез, в конце концов, признавали.
Летом садик выезжал на дачу. Дача стояла в сосновом лесу. Проведывать меня присылали сестру. Она покупала стакан земляники, которую я не переносила – у меня от нее чесалось в горле и появлялась на теле сыпь; мы садились под сосной, сестра съедала землянику, я плакала, сестра жалостливо всхлипывала мне в тон и уезжала домой.
Потом возвращался домой и садик. Старик по-прежнему сидел на скамейке и читал газеты, когда ветер приносил их ему. Обрывки, а случалась удача – так и целые.
В шестьдесят лет я купила себе шапку, в которой ходили девочки в детском саду: такой большой пушистый меховой шарик с длинными завязками, а на концах завязок – помпончики; огромный круглый шар из чернобурки, ходить в нем невозможно – жарко, он лежит дома, похожий на жирного кастрированного кота.
Почти не осталось людей, называющих меня Лилей, я стала Еленой для эстонцев и Еленой Григорьевной для русских. Но иногда кто-нибудь назовет меня Леной и удивится, что я не откликаюсь вовсе или говорю, зло насупившись:
– Нет здесь никакой Лены!
Моя доченька уверяет меня, что однажды я наняла ей няньку, которая приводила ее к себе домой, сажала на диван и обкладывала огромными острыми кусками стекла, чтобы она не смела слезать с дивана. И что еще возле дивана ложилась собака, показывающая небывалые клыки. И нянька грозилась накормить доченьку сырым мясом. И она приходила домой в слезах и жаловалась мне и просила не отдавать ее больше этой няньке. А я, конечно, спрашивала у няньки, так ли это, не веря ни единому дочкиному слову, и нянька прижимала дочку к своему животу, утыкала носом в цветы на фартуке и мурлыкала:
– Бедная девочка, обними свою нянечку!
Пруд, покрытый летними укусами комариного дождя. У нас ходят, ходят дожди, – как китайская пытка каплей. Трава выросла под окнами по плечи.
– Мой пузырик, – говорит мой муж, – я близорук, как роса. Я вижу за окном ноты черешен, но мелодию различить не могу.
– Как же ты не путаешь меня с другими? – спрашиваю я с дивана, вытянув руку так, чтобы на нее, как в прорезь копилки, падали капли с потолка.
– Я прихожу домой, – отвечает муж, – и тот, кто ходит по дому, тот и есть моя жена, тот и есть ты, – а кто же еще может ходить по нашему дому?!
– По нашему дому ходят дожди, ходят дожди, как китайская пытка каплей…
– Ненаглядная моя, – говорит мой муж, – я близорук, как роса. Ноты черешен я могу только есть и сплевывать косточки в кулак. Под окнами трава выросла по самые плечи. Моя возлюбленная хочет, чтобы у тебя была какая-нибудь смертельная болезнь. Тогда все станет на свои места: мы с ней вместе будем ждать рокового исхода.
– Зачем же так усложнять? – я убираю руку, и капли падают на пол и, кто знает, может быть, оттуда, со дна земли, к ним начинает тянуться какой-нибудь росток, уже потерявший – за столько-то лет – надежду взять приступом бетон фундамента. – Зачем же усложнять, – повторяю я, – я могу повеситься, мне все равно, всю жизнь хотела похудеть – даже это не удалось!
Я убираю руку, но беру таз и заменяю им свою ладонь, и медленная тяжесть подаяния, наверное с привкусом меди, начинает скапливаться в летнем тазу. Из окна виден пруд, по которому нарезает круги водомерка; она размахивает рукой, снятой со спины, и наклоняется на поворотах так низко, что чиркает по воде головой. Летний конькобежец на пруду – водомерка – по воде, аки по льду, уже обе руки сняты со спины.
– Девочка моя, – стонет муж, – мой нежный пузырик на воде, пойми, если ты повесишься, то нас с моей возлюбленной обвинят в твоем уходе, это не годится. Нам все должны сочувствовать, должны жалеть, ведь ты смертельно больна, а мы не смеем тебя волновать, наше ожидание тенисто и хранит недомолвку…
Капли выпрыгивают из таза и стучат по полу, рассыпаясь. Я сбегаю в сад, к пруду, из воды выглядывает рыба и пересохшим от жажды ртом хватает водомерку, шедшую на рекорд. Я беру рыбу за жабры, как за уши, притягиваю к себе и целую в негроидные губы, еще пахнущие коньками водомерки.
– Может быть, малые, как будто бы безвредные дозы мышьяка? – говорит мой муж, и растирает меня махровым полотенцем, и ведет меня в дом, который уже наполовину затоплен. Дом виден вдалеке: он колышется, как две струи дождя – они то прильнут друг к другу, то разойдутся, не в силах утолить жажду влагой.
– Мне ничего не нужно, – отвечаю я – и вхожу в дом, и взбираюсь на чердак, который уже плывет по небу, едва касаясь травы, выросшей этим летом по плечи, едва касаясь восьмушек черешен с точечкой. Муж садится напротив меня, ему не надо меня привязывать, я сама не шелохнусь еще долго-долго; ходят дожди.
В кухне, за трубой, облепленной жиром мушиного глянца, живут тараканы. Если плеснуть хорошенько водой на трубу, они выбегают и рассыпаются по всей стене – одни – как семечки, другие – как сгнившие ядрышки орехов. Делать это запрещено и позорно, поэтому, когда мы это делаем, то испытываем с Милкой – моей шестилетней ровесницей-соседкой – то же чувство, какое испытали раз, подведенные к окну полуподвала, где в низине нашего деревянного дома с зажженным светом, выходящим на холодную изморозь двора, пьяный человек, плохо расстегнувшись, падал в постель на жену. Ждали детей, но их долго не было, и мы забыли.
В соседнем доме жила с матерью наша общая подруга Валя и считалась бедной. Моя мама устраивала для всего двора новогодние елки. Эти детские елки сохранились в нашей семье до самой смерти отца; с шарадами, масками и призами, призами за все, а мать Вали однажды истратила целую простыню, чтобы сшить дочери тапки к костюму «снежинки» – ее рукам плохо давалась радостная работа. В тот вечер мы с Милкой не впустили Валю к себе в дом. Мы тянули ручку к себе, упираясь тапками от своих снежинок в стены. Ручки у дверей были – из белого металла. Сплошь покрытые шерстью снежинок, влипших намертво, а все-таки нежно, одной серединкой, сберегши бахрому. Ухватывали кожу крапивным льдом, и было известно: так вот лизнешь ручку, и примерзнет язык. Хоть десять лет простоишь, хоть до самой весны. Валя царапала лед и кусала дверное стекло, чтобы мы могли увидеть ее лицо в проталине. Ее тапки примерзли к крыльцу, она вышла из них и пошла домой, где у нее с матерью было две ложки – как раз на двоих – их никогда не мыли, а только облизывали.
Никогда потом та дверь не открывала мне лазейку, а только мучила и била память. И сколько бы раз за жизнь я ни рассказывала об этом отцу, он мне никогда не верил. Может быть, это и было неправдой.
Может быть, из-за Вали я разлюбила ёлки…
Перед самыми главными праздниками – Новым годом и днем рождения – мама начинала мне объяснять, почему на сей раз я не получу ни одного подарка. Мне припоминались все мои неудачи, все проступки, они расцвечивались постыдными подробностями.
Тут же мама рассказывала, как во время войны, в эвакуации, она клеила и раскрашивала самодельные игрушки для моей сестры, а вот мне совершенно незаслуженно достаются яркие стеклянные шары и самые настоящие мандарины, о которых моя сестра не могла и мечтать в детстве.
А мама в эвакуации в Киргизии ходила ночью за десять километров разгружать машины с капустой. За разгрузку грузовой машины давали один небольшой вилок, и мама несла его в свою каморку, где ее ждала не только моя маленькая сестра (она почти всегда лежала от голода, не могла ходить), но и две мои бабки. Маме было двадцать пять лет, она ждала папу с фронта и должна была выстоять.
Я знала, что виновата перед сестрой за свое послевоенное рождение в деревянном двухэтажном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду. Я могла греться у печки и есть хлеб, и мама устраивала новогодние елки для всего двора.
Между рамами окон прокладывали для тепла на зиму вату, у всех моих подружек она была украшена специальными блестками, но мама считала это мещанством, и наша вата была просто серой и блеклой, как моя совесть, которую мама не забывала будить каждый день.