Вершиной этого нагромождения детского зверства стал случай за школой, уже в старших классах. Стояла осенняя сирая слякоть, морось и темь. Гурьба из нескольких классов после последнего, шестого урока вывалила в промежность П-образного школьного здания, чтобы секундировать и науськивать двух заведомо робких бойцов, трусливейших из трусливых, стравить которых было величайшей потехой.
Дуэлянты и сами, вроде, не прочь были подраться, чтобы показать свою полноценность другим, но пререкались и осыпали друг друга бранью так долго, что совсем утратили веру в необходимость происходящего. Стали уже поступать предложения побить обоих, и этот дополнительный, боковой порыв страха натолкнул одного из этих добрых трусов на другого: первый ударил-таки второго, когда от него перестали этого ждать, и выпустили из внимания. Он стал слабо бить в руки, плечи, щеки, затылок, становясь удар от удара все героичнее и привязчивей, и идя со своими отвратительными ударами за уходящей, а потом удирающей жертвой чуть ли не до подъезда, чуть ли не до самой маминой крепости.
Это ли не потеха? Вместе со всеми Хафизова охватило истерическое веселье, смех до боли в животе и слез, и, продолжая смеяться, он стал пробовать на Бутузе удар, о котором кто-то из друзей сказал, что он ничуть не хуже удара по яйцам, но его еще труднее отбить – удар ногою в голень. Он бил Бутуза носком по голени раз за разом, и смеялся, и, вроде, попадал, но тот все стоял, и пятился, но не падал и не корчился от боли, как обещали пропагандисты этого ловкого приема. Он бил в подставленный Бутузом портфель.
Другая вспышка памяти – встреча уже взрослых, безлично сгруппированных: Хафизова – к хиппи-спекулянтам-меломанам, Бутуза – к шоферам-хулиганам-блатарям, с которыми не побалуешь. Встреча получилась такой, словно они и не были жертвой и палачом. Как будто они были близкими приятелями с общим прошлым. Еще через несколько лет: “Слыхал, Бутузка женился и стал утром готовить себе яичницу из трех яиц. А теща подходит и говорит: “Сашенька, кто часто кушает яички, тот ходит без штанов”. И, наконец, совсем недавно: взрослый, совсем уже спившийся, семейный Бутуз провалился на заводе в какой-то приоткрытый люк и сварился там заживо в потоках пара. “Тот, кто часто кушает яички…”
То есть, по какой-то причине, не имеющей ничего общего с заповедями ни одной из религий, он попал прямехонько в ад, самый настоящий и кромешный?!
Только этот санитарно-технический ад был создан не для варения бутузов, а для отопления помещений.
Хафизову было скучно в анусе восьмичасового конторского заключения, когда даже такое плоское занятие как чтение книг было запрещено, ибо, оставляя в плену все трехмерное тело служащего, выводило из-под терзаний его воображаемую, но существенную часть – мечту. Но, Боже ты мой, ему становилось скучно втройне и в самой развеселой из пьяных компаний, где все кричали так громко, словно боялись хоть на мгновение услышать собственную мысль, которая есть бессмыслица. Ему становилось скучно от любой, самой интересной работы, приводящей к зарабатыванию денег, следовательно – к следующей работе, но ему становилось скучно и от написания бесчисленных рассказов, которое не приводило совсем ни к чему. Ему становилось скучно без женщин, без их линий и выпуклостей, прохладных и горячих мест, эластичной гладкости и влажной тесноты, но десятикратно скучно становилось, когда порнография закончена, а ее замешкавшаяся героиня, перевоплотившись в персонаж кухонной драмы, продолжает ходить, и говорить, и главное – требовать ответных действий.
Гипотеза ада ему вовсе была не нужна; он не понимал, для чего понадобилось выдумывать нечто худшее, чем жизнь, нечто худшее, чем рак горла, или менингит, или бомбежка. Но если уж понимать ад как вечное терзание, от которого невозможно избавиться ни действием, ни бездействием, если уж понимать его как метафору вечных мук за то, что мы жили, то вечным, серым, пыльным, безвоздушно-безболезненным адом снаружи и изнутри была скука. От нее, по крайней мере, все шло.
И к ней возвращалось.
Хафизову приходилось писать в библиотеке, на лекции, в поезде, на пляже, в лесу под деревом, когда, как ни устраивайся, мгновенно затекает спина, во время обеденного перерыва на стройке, пока мужики бились в домино, на больничной койке, сквозь лекарственную одурь, в туалете, когда комнату занимали друзья жены, качая одной рукой детскую коляску, держа в одной руке бутылку, затыкая уши ватой, которая, один черт, не держит тишину, в конторе, прикрывая рассказ листком технического перевода; чаще всего приходилось писать исподтишка, украв бумагу и время у какой-нибудь общественно-бесполезной работы и притворишись, что занимается настоящим (без кавычек) делом.
Чего ему не приходилось испытать, так это работы за собственным письменным столом, в тишине, когда никто не заглядывает через плечо, не интересуется без всякого интереса, а что ты там сочиняешь? не занимает тебя получасовым разговором о собственных заботах, наталкивающим на одну и ту же заветную мечту: встретить бы этого друга в самом адовом пекле, когда он весь шипит и трескается от жажды, подождать, пока какой-нибудь сердобольный черт поднесет ему стакан с водой, выбить воду перед самыми губами и, между прочим, напомнить: “А помнишь, как ты мне мешал…” Это когда не ладилось.
Но вот однажды, совершенно точно – один раз в жизни… Вскоре после первой и последней учебной поездки в Литинститут, вселившей в
Хафизова вредную иллюзию насчет того, что в жизни что-то начинает меняться к лучшему, как-то по октябрю в конторе зазвонил телефон.
Интеллигентный женский голос, уверенный в своей необходимости, сообщил, что он из Москвы, из Союза Театральных Деятелей (СТД), где ознакомились с его пьесой и решили премировать его поездкой в Дом
Творчества. Нет, поездка будет оплачена СТД, а вам только надо договориться с начальством, чтобы вас отпустили с работы. Если надо, можем прислать вызов. Можете взять с собой машинку, – многие наши так делают.
Ну, вот оно, началось после тридцати. Сначала, поступление в институт Максима Горького, который, правда, был ему нужен не больше, чем сам Максим Горький (вместе с Алексеем Пешковым), потом успех пьесы, о которой он успел забыть… Так вот что значит упрямо идти своим путем, и долбить, и долбить, и долбить кулаком в одно место неприступной стены, пока она не завалится… Хотя сегодня эти литературные события скорее напоминают пару случайно выскочивших на тропинку ссохшихся козьих котяшков.
Дом Творчества Руза оказался опустевшим под зиму, но отнюдь не заброшенным домом отдыха посреди соснового бора, временно оставленным театральными деятелями и частично заселенным обыкновенными бабами и мужиками в темной некрасивой одежде, серых платках, кроличьих шапках, войлочных ботах и валенках, гуляющими по аллеям туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
Окна и балкон отведенной ему комнаты выходили на хвойный лес, уже пушисто заснеженный, волшебно недвижный и тихий до звона в ушах.
Всех драматургов расселили по двухместным номерам, каждого – в отдельный номер, кроме двух толстожопых молодых соавторов, своей неразлучностью наводящих на мысли о педерастии, да лохматого, но достаточно пожилого и известного хиппаря, который догадался самочинно вселить к себе юную пухленькую киску в чем-то коротком, иногда выглядывающую из-за его плеча в дверной проем.
В комнате стояли две просторные мягкие кровати, застеленные узорчатыми косматыми покрывалами, на которых легко представлялось нечто резвое, голенькое, с поджатыми гладкими ножками, но семинар, как положено, состоял почти из одних мужиков, а женщины были такие, каким и следует быть писательницам: неряшливыми, пахучими и шибко умными. В углу и возле стола было по глубокому креслу, а в тумбочке обнаружилась красная золотого тиснения папка с примерным распорядком творческого дня типичного драматурга и перечнем услуг (библиотека, лыжи, кафе-бар, до которого он так и не рискнул добраться, баня, медицинский пункт). На полу был расстелен топкий ковер, на котором, перед раздвинутым ясным трельяжем, можно разучивать ушу, а над кроватью привинчен действующий ночник специально для того, чтобы, чернильно-синим вечером, под волчье завывание ветра, блуждать по стилистическим закоулкам набоковского литературного эсперанто.
В стенном шкафу обнаружилась еще и раскладушка, и, не будь
Хафизов в таком отрыве от Москвы и Тулы, не будь он так трезв, и апатичен, и порядочен, здесь можно было устроить настоящий вертеп, настоящий парадиз.
Распорядок дня оказался на редкость ненавязчив. Часов до двух-половины третьего тебя вообще не трогали. Никто, кроме вежливой уборщицы, не заходил в комнату, даже если ты этого страстно хотел, предполагалось, что каждый работает над очередной пьесой, а иные, и действительно, постукивали на машинках, и требовалось только вовремя поесть, отметить меню следующего дня и не съесть по писательской рассеянности чужого обеда. После обеда и глубокой сиесты, притом не каждый день, проходили собственно семинары. Кто-нибудь зачитывал свое произведение, после чего, как на любом семинаре, слушатели по очереди вставали и вываливали на автора говно своих замечаний (либо оставляли его при себе). Иногда пьесы разбирали без публичной читки, ибо, как обнаружилось под самый конец мероприятия, вся драматургическая команда была разбита на подразделения со своими тренерами, слегка обязанными, но не пылающими желанием ознакомиться с содержанием никчемных работ своих подчиненных. Это, повторяю, дошло до Хафизова под самый конец, когда он так и не дождался возможности блеснуть перед всеми своей пьесой. Ее с грехом пополам прочел один писатель с известной фамилией, произведений которого невозможно было вспомнить, хоть загоняй иглы под ногти, и одна либеральная работница Министерства, причем первый сдержанно похвалил, а вторая по-доброму ругнула, так что он остался при своих.