— Ну, так почему?
— Нет, ты давай выдавай в ответ что положено.
— Да брось ты.
Он сжал зубы, на челюстях заиграли желваки.
— Я сказал, отвечай как положено!
— Ну, якумари-бринджи-фанджи! — снова подчинилась она.
— Адмерфлё! Адмерфлё! Ну? Ну?
Прокричали вместе: «Адмерфлё! Адмерфлё!»
— Дальше, давай, давай! Пемпендури-бринджи-о!
— Бринджи-о… — уныло пробормотала она.
Как бы так сделать, чтобы он отчалил?
— Слушай, у тебя что, крыша совсем того?
— Нисколько. Я просто объясняю, почему мы с тобой водились. Потому что мы с тобой оба изгои были. И я и ты. И ты еще хуже меня, а делала вид, что лучше.
— Я? Я делала вид? Да я тебе прямо рабыня была.
— Во-во. Рабыня, а велишь тебе что-нибудь сделать, никогда сразу не делала, вечно споры, возражения, а может, лучше так, может, лучше то… а моя мама говорит… Это из тебя вылезала твоя еврейская сущность.
— Да ты что?! При чем тут это?
— А при том, что кто бы еще стал с тобой водиться?
— Врешь, врешь! У меня подружки были. Анечка Красненькая… Анечка Синенькая…
— Ну, Красненькая с кем угодно… Как Чехова в школе проходили, ее сразу все душечкой стали звать, забыла? Про вас так и говорили «шерочка с машерочкой, душечка с жидушечкой». А вторая вроде и сама была… Точно не знаю, вы ведь скрыть старались… Как будто это можно скрыть. Думала, я про тебя не знал? При твоей-то маме, при Рахиль Исаковне…
Мама! При имени матери все старые беды и обиды, связанные с ее еврейством — давно изжитые! давно забытые! давно оставленные позади! — всколыхнулись в ней тошнотной волной:
— Ах ты, расист поганый! Татарва вонючая!
— Во-во, — удовлетворенно рассмеялся он. — Вот теперь правильно. Теперь как надо. Давай, давай, вываливай!
— Антисемит говенный!
— Жидушечка пархатая!
— Сволочь мусульманская! Бин Ладен!
— Сар-рочка! Ср-р-рулик! — хохотал он. — Старушка не спеша дорожку перешла!
И замолчал.
И она вдруг совершенно успокоилась, усмехнулась даже:
— У меня все.
— И у меня все.
Они смотрели друг на друга в некоторой растерянности. Их шары мерно колыхались над головами, корзины покачивались маятниками, каждая в свою сторону, они тихонько скользили друг мимо друга и молча ворочали головами.
— Теперь отъезжай, Вилен, — негромко сказала она.
— Валид, — так же тихо ответил он.
— Да хоть и Валид. Уходи.
— Так прямо сразу?
— Кажется, поговорили достаточно.
— Да уж, поговорили…
— А зачем? Неужели не жалко тебе нашего… ну, всего?
— Почему не жалко… Сам не знаю… Так получилось.
— Теперь уходи. Раз ты так меня ненавидел.
— Ненавидел… да… Я в восьмом классе сказал матери, что после школы женюсь на тебе. Мне парни другие завидовали. Думали, я тебя…
— Завидовали? А сам говоришь, никто не…
— Это уже позже было, по другой линии. Ты вдруг такая телочка сделалась, тоненькая, нежненькая, глазки разинутые, удивленные, так бы и съел. Только рассуждала очень уж много, и все из книжек.
— Ну и чего ж ты? Ты ведь за мной даже не ухаживал. Потом даже и здороваться перестал.
— Ухаживать еще, охота было. Время попусту тратить? Без всякого понятия ты была.
— Ну, объяснил бы.
— Говорю, дура ты была, дура и осталась. Объяснил бы! Тебе бы все объяснения да рассуждения. И вообще, к тому времени мне до тебя уже было как до луны. Принцесса.
Принцесса? Она себя в юности всегда чувствовала золушкой затерханной. Неужели так ее видели другие? Ах, если б знать это тогда!
Она засмеялась:
— Принцесса и нищий? Да ведь и наша семья нищая была, хуже вашей.
— Это точно. Нищая ты была, я про кусочки хорошо помню.
Ее опять замутило. Кусочки!
Она тоже помнила. Он часто выносил во двор еду — хлеб с жареными дрожжами, кусок свекольного пирога, раз вынес вареную баранью голову и долго сидел у порога своего подвала, выковыривая хрящи и мясные волоконца. А она стояла перед ним, глотая слюни, и клянчила. Ну Ви-илька, ну кусо-очек! И он давал. Бросал наземь, а она подбирала. Однажды вынес редкое лакомство — большую ложку сметаны, вынес, сказал, специально для тебя, и она подставила открытый рот, но он поводил ложкой мимо ее рта, а потом швырнул сметану на гранитную облицовку стены. И она пальцем подобрала сметанные потеки и съела. Не могла удержаться. И не спрашивала, зачем он так делает. И позже годами старалась не вспоминать об этом, а если вдруг нечаянно вспоминалось само, запоздалое унижение корежило ее каждый раз с новой силой, и она поспешно задергивала серую завесу.
И вот теперь словно опять ей было девять лет и она подбирала с земли грязные измусоленные кусочки. Но не стыд она ощутила, не горечь и не взрослую снисходительность к терзаемому несовместимыми порывами татарчонку, а холодную мстительную злобу.
— Да ты, я думаю, и теперь нищий, — спокойно сказала она, догадываясь, чем ущемит его особенно остро. — Ну что у тебя, у пенсионера, осталось, кроме звездочки? Правда, золото, все-таки кое-что. То-то ты ее нацепил, нашел, чем похвастаться. А что, действительно золото или так, жестянка позолоченная?
— Не сметь! — На заросших седой щетиной челюстях опять забугрились желваки. Он был теперь совсем старый, сгорбленный старик, даже усы и брови побелели. — Не сметь касаться своими жидовскими руками! Мне ее власть за дело дала! За мой труд!
Она его теперь нисколько не боялась и не подчинялась. Притягательный и загадочный Вилька ее детства исчез навсегда, исчез и горбоносый смуглый юноша с длинными черными волосами. Перед ней был скверный мусульманский старик Валид Замаль-эд-дин, он качался в своей корзине, злобно сжимая кулаки, и она только удивлялась, почему он все еще здесь, хотя уже дала своему шару приказ отдалиться. И шар поплыл было в сторону и вдруг рывком остановился.
Крюк. Отцепить крюк! Она схватилась за нейлоновый канат, потянула на себя, чтобы выдернуть зубья крюка, впившиеся в бортик ее кабины. Но канат вырвался из ее рук. Злорадно ухмыляясь, старик крутил лебедку, подтягивая ее шар к себе.
— …покажу тебе, как измываться! — одышно хрипел он. — При мне теперь будешь!
— Да зачем тебе? Отпусти! — крикнула она. — Ладно, я извиняюсь! Герой — это красиво, это почетно, признаю! Хоть и от власти, которую ты ненавидел!
— Да мне на власть твою насрать! Я для народа трудился, для людей! Какая ни власть, а я ей честно служил! Не сбежал от нее, как ты в свою Израиловку!
Ее шар послушно подтягивался к нему, расстояние между ними быстро сокращалось.
— Отпусти!
— Не-е… — задыхался он, с натугой крутя лебедку. — Не-е, мы с тобой еще пообщаемся!
Она пыталась отцепить крюк, но туго натянутый канат не позволял. Почему? Сказали же — будут только те, кого захочешь, а не пожелаешь — уйдут. Почему же он не уходит?
— …Еще пообщаемся, еще в прежние игры поиграемся, а? Помнишь?
Ей стало страшно. Что делать? Топор бы или нож острый, наверняка есть где-нибудь, но ведь не найти сейчас.
Между ними оставалось всего метра два. Уже он тянул руку, чтобы ухватиться за борт ее кабины, и бормотал, плотоядно облизывая сморщенные губы:
— Ты разве не за этим летела? А? Так чего? Поиграемся! Теперь-то у тебя, поди, все дырочки в порядке, а?
Зажигалка! Вот она, в кармане. Подаренная сыном зажигалка с сильным плазменным пламенем, которой она всегда побаивалась.
Нейлоновый канат начал плавиться и чернеть. Пламя обжигало ей пальцы, но она упорно водила зажигалкой под канатом и одновременно била по нему телефоном.
Старик схватился за бортик.
И тут канат поддался. Растянулся в тонкую расплавленную нитку и тихо разошелся.
Ее шар метнулся в сторону и вверх, едва не выдернув старика из его кабины. Он перевесился через борт и мгновение болтался на краю вниз головой. Не дай бог, еще сковырнется! Или пусть? Однако он удержался, выпрямился, ей видно было, как беззвучно разевается его рот, и она, не слыша, знала, что он шлет ей проклятия.
— Вали-вали, В. И. Лен! — крикнула она, но и он вряд ли ее услышал.
Н-да, вот это возможность так возможность.
Не просила, не звала. И даже не вспоминала его, только изредка, мельком. Но ведь появился же он, а случайностей здесь не бывает. Значит, все-таки просила и звала? Нет, надо, видно, поосторожнее с воспоминаниями. Только вспомнишь, как раз выскочит опять что-нибудь этакое.
Скорей найти что-нибудь хорошее. Приятное. Лестное для самолюбия.
Выйти замуж за иностранца. Какая волнующая, невозможная, блистательная перспектива! Сбросить все то, что целую жизнь сковывает внутренности парализующим каркасом страха и отвращения и не доходит до ясного сознания во всем своем отчаянии только потому, что вот это, здесь, такое, как оно есть, это ведь и есть единственная возможная жизнь, ведь ничего другого нет, не бывает, а только в кино, в книжке, в недоступном мифе.