Я улыбаюсь. Мне тоже родаки подобное в мозги пихают, но в стиле «плохо учишься, никуда не поступишь, сбухаешься и будешь как наш дворник дядя Федя». Мама хочет, чтоб я медицинский закончил, как она. Батя обрадуется, если закончу хоть какой-то. Хотя сейчас до того допился, что особо не нависает и радует его разве что вкус спирта во рту.
Короче, я типа раздолбай. Но никто и никогда не обвинял меня в том, что я ничего не хочу. И правильно делали. Потому что я хочу.
Хочу Юлю и зеленые «адики».
Шкварка делает еще глоток… и выплевывает воду, уставившись на аллею. Я поворачиваюсь и вижу ментовский «бобик», направляющийся к нам.
Черт. Старый алкаш все-таки настучал.
Мы седлаем велосипеды и мчимся прочь от прудов — в лабиринт узких дорожек и тропинок между павильонами, где не в силах протиснуться автомобиль. Мы здесь выросли и знаем этот мертвый город не хуже своих квартир. Ноги наливаются свинцом, к коже приливает жар. Менты несутся следом, пытаясь угнаться или опередить, но все тщетно. Спустя несколько минут мы пролетаем через пролом в заборе, заливисто смеясь. Скульптуры металлургов и шахтеров над входом в ближайший павильон тоже улыбаются.
Мы гоним мимо школьного стадиона в старый яблоневый сад, где есть бювет. Рвем яблоки, моем их под струями ледяной воды из колонки, вгрызаемся в сочную сладкую мякоть. Я делаю глоток воды, и в глазах темнеет от прохлады. Потом поливаю голову.
— Ребята! — доносится знакомый голос.
Я смотрю на спортивную площадку рядом со стадионом. Там есть старые стойки для штанг. Сами штанги давно стырили, и вместо них сейчас сидят и дымят сигаретами Оля Бугас и Алла Вронская из девятого «В» — девчонка Долгопрудного. Мы подходим к ним и вместе идем на Крыши.
Иногда я прихожу сюда один. Подумать. Хотя я толком не знаю, о чем думать, и просто сижу, смотрю на город, расстилающийся внизу. На блестящий купол колокольни лавры и Родину-мать на горизонте, дрожащие в горячем смоге. На ленту проспекта, прямой чертой уходящего в центр. Отяжелевшие ленивые мысли вяло роятся в голове, как сонные мухи.
Сейчас тут полно народу. Девчонки, которые пришли с нами, Долгопрудный, Жмен и Алина-Адреналина — сестра Вовы Шмата, рехнувшаяся на всю башню. У нее небедные родители, но, судя по всему, мозгов у них немного, раз они дают ей деньги, потому как она их все спускает на наркоту, а потом ходит и рассказывает, что видит будущее, и шестое измерение, и цветные круги на асфальте, в которые можно встать и крутиться, как на круге «Здоровье». Хотя сейчас она вроде более-менее в норме. Сидит на парапете со всеми, бледная как вампир; ветер теребит ее короткие рыжие волосы.
Ветер — это круто. Здесь, на Крышах, он всегда есть, даже в такую жару. Без ветра мы бы совсем загнулись от вони горячей смолы. Мы купили пива и поставили его в тень возле бетонной байды, где спрятан мотор лифта.
Алла с Олькой пьют пиво в тени вентиляционного выхода. Оттуда пахнет старым прогорклым маслом, мясом, чем-то жареным. Запах множества кухонь.
А пацаны прыгают.
Место потому и называют не крышей, а Крышами, что здесь два дома стоят очень близко — между углами парапетов чуть больше метра. И можно прыгать с крыши на крышу и обратно.
Жмен, Шкварка и Долгопрудный скачут туда-сюда, истошно визжа в прыжках. Алина-Адреналина вдруг встает и идет к ним. Тоже начинает прыгать, но молча, с какой-то скукой в глазах, будто ее заставляют подпрыгивать над скакалкой на физре. Перед прыжками она смотрит вниз, где в шестнадцати этажах от нас видны крошечные машинки, деревца и замусоренные палисаднички. И это ее не пугает. Мне от одного взгляда на нее становится тошно.
Я боюсь высоты.
Я трусло.
Так боюсь, что даже на балконе не опираюсь на перила, а только осторожно заглядываю через край.
Так что сижу с девками и пью пиво. Потом достаю сигареты. С непривычки до сих пор кружится голова и подкатывает тошнота от первых затяжек.
— Карась, спой что-нибудь, — говорит Алла, отбросив с лица светлую челку.
— Не.
— Ну давай. Ты прикольно поешь так.
— Ага. С гитарой.
— А че, без гитары не можешь?
— Неа.
— Ну Карась…
— Я, вообще, пойду уже. Мне завтра на работу, хочу поваляться, отдохнуть.
— Давай трудись. Получишь бабки — сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской.
— «Якитория», — подсказывает Оля.
— Ага, в «Якиторию».
— Сухарики с красной икрой — это максимум, — улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз и слышу, как девчонки смеются.
— Мы, как стемнеет, в парк пойдем, на дискач, — кричит мне вслед Оля. — Подходи!
— Не знаю…
— А я знаю, — смеется Алла. — Сто пудов пойдешь. Знаешь почему?
— Ну?
— Юлька приезжает сегодня. Она там будет.
Я улыбаюсь.
— Под водонапоркой, в девять.
— Окей.
Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека — это великая боль, — ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он ни хрена не знает о том, каково это — потерять кого-нибудь.
Пережить смерть близкого человека — плевое дело.
Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы.
Великая боль — это жить дальше без него.
Кто-то может сказать, что люди часто теряют близких. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет.
Тогда как насчет двойной порции?
Когда-то я попросил отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон» и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец — сам спецназовец и лично дрался голыми руками с полчищами немчуры на скалистом островке. Еще бы — ведь он был большой, сильный и мог победить кого угодно.
Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя.
Я прихожу поздно — около двух ночи. Щелчки, звяканье и лязг лифта для меня как музыка — помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползет стальная коробка. Достаю ключи и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить, — получается только «ЮЛ» и косая палочка от «Я».
Выхожу не на своем, а между седьмым и восьмым — покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стоит почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками.
За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремлют собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки.
Щелкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым — глубоко, так, чтобы пропитал все тело. Во рту все равно остается привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах еще гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней все время. Обо всем остальном думать нет никакого желания.
Особенно о том, что ждет меня за дверью квартиры.
А ждет меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трется о ноги едва заметной тенью.
Можно было и не курить в парадном.
Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма.
Папаня решил послушать музыку.
Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Зеппелинов» и прочих «Дип Перпл» — или «Папл», как он говорит, — но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает все, что после Кобейна, полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения.
Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Каково, а?
Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле и пялится мутными глазами в выключенный телик, тоже слушает «White Stripes».
Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте.
Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдаленное, какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной опухшей морды с едва заметными штрихами глаз на желтушной коже — с отцовским лицом. На этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Оно курит легкий «Честерфилд», как отец. И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда.