Чтобы просто были – и то, и это, и те. Чтобы, видимые, они дарили нам флогистон всего наличия, чтобы они царствовали в своих вещных субстанциях светящимися зримыми ипостасями.
Круг от моей рабочей лампы с раскрытой книжкой в нем.
Сноп легкого карманного фонарика-жука, растущий сквозь тьму.
Омертвляющая синька ртутного цилиндра, налитая по верхнюю риску в коридоре учреждения.
Они для других целей: длить рабочий день, внедряться в заповедники чужой жизни, наблюдать, блюсти, подсматривать и бдить.
Живой свет никогда еще не был для меня фикцией бесцеремонной подсветки – театральной, безвременной, извлеченной из обыденного распорядка дня с дорогими багряным восходом, полуднем, багровой закатной зарей и сумерками.
Даже в невнятном феврале я всегда мог догадаться о наступлении полудня, лишь только бегло взглянув на мраморную фигурку слоника на узкой диванной полочке.
Он поблескивал в рассеянных лучах каким-то бодрым пляжным божком, вбирая зимнюю белизну загара, не белея при этом мраморным тельцем ни на йоту; а к концу дня – такого краткого и ровного, что о его окончании я узнавал только по стрелкам часов, ибо сумрачное три пополудни не разнилось ничем от мраморного утра, – наш слоник, наш пляжник словно бы уменьшался, съеживался, замерзал, являл обычную мраморную холодность, которая, истолченная, так сладко исходила шипением в школьном кислотном душе на уроках природоведения.
Всем радостям – свое время суток.
Свет всегда нес в себе функцию радости и изнеможения, он отуплял и укачивал, урезонивал и смирял, но никогда, никогда не уязвлял, не порочил, не выставлял ничего напоказ, ни разу не колол глаза, не слепил, укрупняя все ничтожество нашей жизни.
Господи, но что он сделал с бабушкой?
Как все это, боже мой, получилось?
Он незаметно стал вязким жирным гримом, прилипнув к коже ее лица, к шее, он обтянул резиновыми перчатками кисти ее рук, и с них, восковых, подобно глетчеру, сползли все следы ее возраста.
Он падает так, что не оставляет теней.
Хотя он слаб, зыбок и уныл, в нем все белеет.
Глядя на его труды, хочется сказать: о, это слишком, умерь старания, все видно и так.
Он словно бы все время требует: смотри, смотри, я стараюсь, чтобы ты все видел, чтобы ты ничего не упустил.
Он словно говорит мне: теперь-то ты не подберешь облегчающую формулу сравнения, теперь-то тут нет ни пыла, ни жара, только холодная неотвязная конкретность этого зрелища, всего зримого и видимого – незабываемого и без твоих прикосновений, они ведь исчезают самыми первыми из твоего разграбляемого арсенала памяти.
Хмарь, не поддающаяся сквозняку, новый многоликий сумрак.
Так бывает перед грозой, когда помрачены нижние края небес и бестенный свет, словно в последний раз, накаляет притихшую зелень: выявляет скрытые характеры ольхи, тополя, сирени, их вес, податливость смолкающему ветру, почти телесную трепетность и отзывчивость. В образовавшейся тишине, в кратком безветрии явно проступают эти качества, напрямую связавшие плотность и влажность кроны со словами, с именами пород, которыми нарекли эти сгустки света и движения.
Все стало ясно и выпукло, зримо и полновесно.
Но этот новый свет являл мне не тень и синеву, не морщины и отечность, а другое, теперь главенствующее в облике бабушки качество итогового нарастающего изменения, не сводимого к каким бы то ни было одиночным признакам, совершенно иначе формуя образ существа, лежащего здесь, заставляя узнавать его в совершенно ином вязком свете, источником какового было совершенно очевидно, ясно, пугающе и дико – оно само. Это существо.
И в этом страшном свойстве была вся ее новая, чужая, бесконечно далекая от меня сущность.
На что была похожа эта светозарность?
На зеленеющее какое-то время после щелчка тумблера томление экрана.
На нудную красноту остывающего металла.
На опасное уныние безумца на лавочке городского сквера, усевшегося рядом со мной.
На восковой лик меланхолии...
Свет угрюмой замкнутости, высокомерного безразличия не был светом в смысле свечения, пылания, выявляющего нечто, по чему можно было бы узнать о том, что кроме меня в этой комнате есть еще другой, что он так тлеет тут.
Нет, свет был не истечением, а кишением. Он был попранием нормы, разрушением облика, проницанием и заполнением, вечным укором и порицанием. Он происходил из арсенала страстного подглядывания, болезненного любопытства. Он был тем, что не может быть подвержено жалости, так как скрадывал приметы. К нему не вязались какие бы то ни было усилия. Его нельзя было перевести в пласт поправимого. Направить в русло отзывчивых усилий и соболезнования.
Он язвил меня своей ровной силой, перебарывающей не только детали и частности, но и подминающей все условности текущего: полуденного жара, подступающего обеденного времени, в конце концов, сумерек, протискивающихся по-пластунски в эту нашу комнату.
Его выразительность непереносима.
Я должен все время отворачиваться, так как это близко к отвращению анатомического театра с плотской какофонией жил, разрезов, вывороченных пластов клетчатки и фартуков эпидермы. Выразительность совершенно бесплодная в своем грузном отвращающем высокомерии, которое... О... только отступи мы на шаг и отвернись, сменится печалью, в свою очередь такой же непрочной, как и радость.
Мы с мамой придвинулись чересчур близко.
Мы вдвинулись в кишение и хаос.
Мы потеряли из вида спасительные детали, а вместе с ними и жалость.
Это роение – абсолютно чуждое и безобразное – нас не касается.
Мы уже не тратим, ужаснувшись, на него своих сил и чувств.
– Ганя, сколько еще это может продлится? – мама читает мои мысли. – Еще неделю? Я не выдержу. Я ненавижу это тление, пролежни, вонь. Я и ее уже ненавижу... Я уже не могу дождаться. Это ужас, что я это говорю тебе. Господи, к чему все эти испытания?
...Этой семейной темы я никогда раньше от нее не слышал, видимо, бабушка поведала ее маме не так давно, в один из редко случавшихся просветов, когда со дна ее уже отдыхающей памяти всплывали, подобно болотным мутно-зеленым пузырькам, всякие стародавние случаи: полусны, полу-были, перемешанные между собой, взбитые в один неправдоподобный коллоид, где в суспензию ущерба и жалоб иногда подмешивалась какая-то хрусткая живая примета, крупинка смысла, заставляющая поверить во все повороты и лакуны сюжетной и временной путаницы.
Вот во время первой, или, как еще говорила бабушка, империлистической едут они всей семьей на телеге через какие-то осенние широкие поля, луговины и рощи по старой узкой польской дороге, я вижу этот пробор в лесной шевелюре с высоты птичьего полета, по краям небес полыхают зарницы дальних разрывов; девочки – Магда и Лизочка – рисуют при этом на привалах в блокнотиках остренькими колкими карандашиками всякие пейзажи, Магдочка, конечно, талантливее; глубже в Россию бегут они, и дальше следовала чересполосица снегов, жары, убитого или павшего мерина с кайзеровским клеймом на боку, луж спирта, разлитых по земле в центре Смоленска, мужиков, припавших к этим лужам, мешочка маленьких золотых и крупных серебряных монет – ими, полновесными, в пути, расплачивалась их мать. Тут бабушка (мама, похоже, копирует ее манеру речи) себя обрывает, делает большие глаза, прикладывает палец к устьицу чуть вытянутых губ и показывает в сторону дальней маленькой комнаты, где сидела в одиночестве баба Магда, действительно, ставшая скаредой и скопидомкой. Ну и там другие случаи...
Впрочем, ничего такого неправдивого в этих историях не было, как оказалось в дальнейшем.
А что касается мешанины из снов и яви, то в разгромленной монтажной своего сознания среди обрывков кинолент в полном развале и хаосе бабушка рассматривала на мерцавшем экранчике своего ума лишь те, до которых могла дотянуться, те, что попадались под руку. И как хорошо, что ей еще хоть что-то попадалось, как славно, что ей еще что-то этакое было по силам выудить – вроде бы вполне дельное и целесообразное, а не просто стоять, покачиваясь кошмарной полуодетой уткой средь бела дня у большого замутненного зеркала и с явным недоверием глядя в свое тусклое отражение, которое мнилось ей, наверное, какой-то старой незнакомой женщиной с раздражающим молочно-мутным бессмысленным блеском широко распахнутых очей.
О, как хорошо, что у нее, той отраженной, хватало гордости в конце концов, гордо вскинув брови, отойти куда-то за пространство стекла, то есть разминуться с бабушкой, словно с соседкой по нашей коммунальной кухне, не разговаривают с которой уже лет десять. Бог знает из-за чего.
Может быть, младенец, если б не поленились вовремя его расспросить, пребывавший в свои баснословные года в темной тесной утробе, мог бы поведать о том, как он был там плавал сперва щучкой, потом толкался зверьком, а до всего этого трепетал ворсистым шариком – дышал жабрами, повиливал хвостиком, перебирал щетинками, смотрел дюливиальные мультики во сне, трепыхая ластами и тем сгустком, бутоном лепестков, что еще нельзя поименовать телом?