Может быть, если б заговорил...
Ну а бабушке предстояло замолчать, погрузиться в такой же дородовой густой сумрак, и она загодя выбалтывала маме последнее, что помнила, освобождаясь от мишуры, каковая и составляла весь смысл ее утекающего нынешнего бытия, чтобы подготовиться к важной запредельной жизни икринки, например.
Недаром я застал ее как-то стоящей у зеркала и смотрящей за стекло с напряжением вуалехвоста, подплывшего к самому бортику аквариума.
По отражению ее взора с такой молочной мутной пленочкой, смазавшей давнее слово «карие», применяемое когда-то для наименования бабушкиных чудных очей, по тому отражению, по которому можно догадаться о том, что человек, попавший в лес, уже не смотрит выше густой листвы, откуда доносится пенье пеночки, а вслушивается, проницая прозрачным взором беспрепятственно не только эту сень с поющей птичкой, но и легкий лесной воздух над нею и еще выше, где уже стоят такие тяжелые густые июльские плотно прогретые облака; так вот, по тому, видимому мною, отражению я впервые поймал мысль о том, что, наверное, бабушке осталось не так долго вслушиваться в чуть хриплое дыхание того уже чужого, неузнаваемого ею человека, повторявшего ее облачную позу перед стеклянной преградой.
Так вот, история, пересказанная мамой, восстановила, суммировав, слова обеих сестер, обеих бабушек, такой печальный заснеженный голодный сюжет:
«1921, скажем, год, январь, умер отец Магды и Лизы, во двор нашего саратовского дома, заваленного сугробами по пояс, вошла цыганка, ее позвали в дом помянуть покойного. Она сказала молодой Магде:
– Ой, а у тебя, девушка, судьба какая плохая... всех переживешь, умрешь последней».
И еще что-то про ее дивную косу, но точный речевой оборот цыганки в маминой передаче я не помню.
Волосы у бабы Магды были действительно замечательные. Густые, немного вьющиеся, как говорят – шепчущие, с узкой неседеющей пегой прядью. И все это, в сущности, оказалось правдой. И вот вокруг нее, как сумрачные планеты, вращаются уже восемь семейных детских и взрослых смертей, и новая, уже сгущающаяся из розового света этой комнаты, отбрасывает на нее еще одну уже вполне внятную тень. Немудрено, что насупившаяся постаревшая душа перепутала их все, сплотила их в одно смутное и неизвестно с кем бывшее событие, похожее на облако. (Это по поводу фразы: «Что, покойница Лизочка за хлебом пошла?»)
Иногда, а именно в то время суток, что явно не предназначено чтению, баба Магда начинает что-то подчеркивать, упорно стоя под тусклой лампой, в газетном столбце стародавнего номера «Известий».
Свернутый вдесятеро, затертый номер она всегда аккуратно носит в кармане халата вместе с толстым красным карандашом, по-учительски выделяя им что-то, явно уже не прочитывая строк, перескакивая в каком-то хмуром задоре со слова на слово, минуя целые абзацы, фиксируя ход своего безумного взора линиями красного грифеля толстого карандаша, на чьем боку вдавлено золотом: Тактика.
И этот военный термин, это слово, так кстати возникшее, объясняет странную на первый взгляд моторику ее судорожного поведения, сонную прострацию, перемежаемую редким бодрствованием.
Ведь чтобы проявиться здесь, снова среди нас, легко подчинив пережитый в глубине бредового сна отрезок жизни идее гнездящейся повсюду порчи, ей достаточно повернуть крошечный шпенек на коробочке слухового аппарата. Он висит плоским медальоном на ее шее. Превратив таким механистическим образом эту обнаруженную сумму жизненных моментов в жалкую стратегию затянувшейся, длящейся в устойчивой синильной фазе жизни.
Ведь все видимое, ограниченное домашним комнатным горизонтом, сузилось для нее до размера туманного ореола сороковаттной лампочки. И кажется, вольфрамовая, сияющая желто-горячим светом слеза скоро совсем станет красным догорающим червячком, перед тем как издать сухой тихий древесный щелчок, стать взрывом, как в кино задом наперед, внезапно гаснущим светом сознания, чтобы заслонить все существовавшее этой последней вспышкой.
И молочному старчеству, читаемому в глазах бабы Магды, так с руки, так по-детски выпуклы и явны все моменты ущерба, как-то связанные с деньгами, облигациями, сбер-книжками, что везде ей слышится зловеще-шелестящее слово «завещание».
Отчего-то:
– Никогда нельзя делать завещание на двухлетнего ребенка. Все достанется государству, – басит она, угрюмо глядя в нашу сторону.
О нет! Государству ничего не достанется, все ужасы нашего разбомбленного быта достанутся нам.
Все-все ужасы и кошмары, кроме, пожалуй, последней крохотной пунктирной полустертой неуловимой и неуловленной нами депеши дыхания.
Ее мы с мамой никогда уже не получим.
Она никогда до нас не дойдет.
Так как в этот миг мы опрометчиво находились в другой комнате и тихонько обсуждали бред бабы Магды.
А все в этот миг-то и произошло.
Бабушка лежала дикая – лицо ее набрякло нехорошей, отвратительной синевой, рот, полный черной вязкой крови, был широко раскрыт, и скользкий ручеек тек по ее щеке на подушку, на голое плечо, к которому безвольно склонилась, сместилась голова, и он тек, очевидно, гадким, омерзительным, не из здешних одомашненных сюжетов узеньким руслом, черно-бордовый, липкий, канализационный, как казалось на первый взгляд, несмываемый и тяжелый.
И открытый рот, из которого выливалась, вываливалась эта густеющая жижа, словно из кем-то поваленной набок глиняной широкой крынки, свидетельствовал о том, что и дыхательное горло, и легкие, и вся она была полна этой омерзительной массы.
Я мгновенно подумал об этом, ужаснувшись тому, что ведь розовое дыхательное горло не выносит даже мельчайшей посторонней капельки.
И сравнение с крынкой не несет в себе ровным счетом никакого смысла.
Так как все переместилось мгновенно и мощно за горизонт видимого и сопоставимого.
И там действуют совсем иные пугающие невычисляемые ракурсы гибели, проекции уничтожения, тени температур, легко оплавляющих все-все вещества, там дрожат мощные смычки, извлекающие не звуки, а урчание, слышимое сейчас самим моим спинным хребтом, и что все это вызывает не морозец, а настоящий хрустящий новокаиновый, насильно кем-то, помимо моей воли, привнесенный холод во все мышцы моего тела.
И я даже не знаю, похоже ли это на ужас. Надо ли этому ужасаться. Или я уже давно перешел эту грань, как живую садовую изгородь подстриженного боярышника, и весь уже им, этим хладом, обуян и охвачен.
Вот так.
И слова мои определенно точны.
«Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое...»
Что тут произошло, что тут творится, чьими руками...
Я не успеваю дочитать до конца...
Я понимаю, что значит – «испустить» Дух.
Мне страшно, но я не могу отвести взора.
Мама кинулась, метнулась, как буран, рванулась, как пурга, в другую комнату за полотенцем, кто-то, может быть, рекомендовал ей им воспользоваться или ей почему-то в эту минуту почудилось, что надо им воспользоваться, хотя речь, конечно, идет не о минуте, а о совсем кратком промежутке времени, но огромном по своему удельному сгущению, по актуальности для моей съезжающей с этого сюжета сейчас забалтывающейся памяти; так вот, она кинулась за полотенцем, она бросилась за полотенцем, белым и вафельным, специально приготовленным для этого случая, для этого подступившего мига, за полотенцем, каковым, оказалось, совершенно необходимо подвязать отваливающийся подбородок мгновеньем раньше скончавшейся бабушки.
Сущий на небесах, Ты есть там...
Отчего это действие занимает такое большое место в моей памяти?
Отчего я в какой-то дикой раскадровке, в каком-то развале набегающих друг на друга стоп-кадров, но не создающих иллюзию движения, прокручиваю эти несколько секунд снова и снова?
Да святится имя...
Мама, опрометью рванувшаяся к этой белой ленте, как бегун, приготовившийся к совсем иным дистанциям, к близкому, так ясно различимому финишу.
Может быть, другие бегуньи, нагоняя ее, уже дышали ей в затылок, ведь они так долго топтались, бездельничали, лишь разминая свои мышцы перед этим метафизическим стартом в нашей небольшой комнате, которая теперь, по истечении времени, в обратной перспективе, кажется мне вместительной, потной, перегретой предстартовой раздевалкой, пропитанной нашими напрасными усилиями.
Ведь я до сих пор, даже взрослым человеком, вдруг ловлю себя на том, что непроизвольно убыстряю темп ходьбы, точнее, не темп, а замещающие его мнимые сокращения мышц, не повинующиеся инстинктивным приказам подсознания скорее миновать абсолютно темный, до бархатной пыльной глухоты, традиционно неосвещаемый из экономии коридорчик, и сдерживаю себя, чтобы опрометью не кинуться к дверной ручке. Ее я нащупаю во тьме всегда и рвану эту тяжкую преграду двери, захлопывая ею, как крышкой, эту наваливающуюся на плечи по-детски невыносимую темень.