И затем, уверенно откинувшись на спинку стула, Фриц Бреттшнейдер холодно, не замечая удивления Познанского, вернулся к предмету беседы:
— Вам нужна отсрочка? Я сразу говорю вам — почему бы не предоставить вам этот шанс на выигрыш? Телеграмма приказывает: доложить об исполнении приговора сегодня до половины четвертого. В состоянии ли я сделать это? Ясно, не в состоянии. И так как мой рачительный унтер-офицер Лангерман все еще не докладывает мне о том, скоро ли будет исправлено повреждение, то ручаюсь — сегодня оно исправлено не будет. Быть может, связь возобновится завтра утром, быть может, еще и сегодня ночью. Если генерал протелеграфирует, что переубедил Шиффенцана, русский останется в живых. Если завтра до полудня я не получу никаких известий, то вместо того, чтобы расстрелять его сегодня в три, я сделаю это завтра в три. Если бы вам понадобилась дальнейшая отсрочка — пока провода еще не будут исправлены — пожалуйста; стоит только позвонить мне. Но как только я получу возможность сообщить в «Обер-Ост»: то, что надлежало исполнить, исполнено — я сделаю это и приведу приговор в исполнение. Уж будьте уверены! Ведь дело-то имеешь с Шиффенцаном.
Познанский вздохнул с таким внутренним облегчением, что ему почти с трудом удалось скрыть, как мало он надеялся на успех, отправляясь сюда.
Старый осел! Он все время видел под мундиром лишь гусарского ротмистра, а не богатого заводчика Фрица Бреттшнейдера.
Когда он встал, у него пот катился со лба: как уже сказано, печка с исконным русским гостеприимством обогревала верхние слои воздуха.
— Надеюсь, мы будем информировать друг друга, — сказал он, прощаясь.
Затем Лангерман доложил по телефону:
— Покамест вообще трудно предвидеть, будут ли исправлены повреждения сегодня или завтра.
Бреттшнейдер кивнул головой, словно Лангерман стоял перед ним, затем позвал Шпирауге к столу. Он намерен отложить исполнение приговора над Бьюшевым на сутки. Сегодня ему, следовательно, нужны для специальных командировок всего лишь десять человек в помощь этим бездельникам-монтерам. И пусть сматываются скорее, ибо — он взглянул на часы — рота уже выстроилась.
Шпирауге исчез. Бреттшнейдер сунул в глаз монокль, поднялся из-за стола, взял с кресла перчатки, фуражку, стек и, как на прогулку, отправился медленным шагом к месту службы — ко второму тюремному двору. Прежде чем покинуть комнату, он благосклонно кивнул обоим царям, кротко, весело и одобрительно взиравшим на него из исполинских золоченых рам.
Ему чудилось, что он читает на их лицах похвалу своему мудрому, почти царственному поведению, но так как это были только портреты, а он живая фигура, он шутливо отдал честь, приложив руку в перчатке к околышу фуражки. По тщательно натертому паркету весело зазвенели шпоры.
В ожидании прихода ротмистра фельдфебель Шпирауге, милостиво настроенный, хотя и грозный с виду, направился в обход выстроившегося первого взвода, к головной группе второго, и вполголоса обратился к солдатам с речью:
— Завтра в полдень вам, может статься, дадут особое задание. Смотрите не подкачать! Особое задание — вам понадобятся винтовки и огнеприпасы! Почистить винтовки, как для смотра. Шлемы, шарфы, кожаное снаряжение — все должно быть в порядке, сапоги подготовить для марша по снегу. Не ронять честь батальона!
Он ждал в ответ сочувственного хихиканья. Но ряды солдат оставались неподвижными, безмолвными, быть может, они выглядели даже чуть-чуть сумрачнее, неподвижнее и злее, чем всегда.
«Так, так», — заметил про себя Шпирауге.
Прибежал поставленный дозорным ефрейтор и доложил о приближении командира роты.
— До чего же он весел, — шепнул он фельдфебелю.
— Тебе-то что? — милостиво ответил Шпирауге и подумал: «Нет, ясно, солдатам неохота расстреливать Бьюшева. Ну и дела».
Размахивая стеком, тихо насвистывая засевший у него в голове мотив из увертюры к «Летучей мыши», ротмистр фон Бреттшнейдер прошел в ворота.
— Смирно! — разнеслось по снежному пространству,
Глава четвертая. Божья заповедь и человеческое мужество
Так занялся над Мервинском день первого ноября, день всех святых, года 1917-го. Густыми серыми тучами нависло небо, словно отсыревшее палаточное полотно. Внизу воздух струился легкими колеблющимися волнами. Со стороны болота и степей надвигалась стекловидная громада влажного морозного воздуха, который разрежался по мере приближения к западу. Этот залегавший глубокими слоями воздушный кисель грозил к вечеру нависнуть над Мервинском тусклой холодной пеленой. Вообще же день начинался буднично.
Когда солдаты, получив распоряжения, вернулись в казарму, Гриша, завтракавший вместе со всеми, спросил, не слыхать ли чего о нем. И унтер-офицер Шмилинский, начальник караульной команды четвертого отделения первого взвода, совершенно искренне уверил его: до его ушей не дошло ничего.
Ничего не мог сообщить и ефрейтор Захт, на котором еще лежала обязанность непосредственного надзора за Гришей, — по той простой причине, что ему все еще удавалось увиливать на этом основании от посылки на другую, более тяжелую работу.
Тогда Гриша заявил, что он не останется в этой камере, он желает перейти в более теплую, большую, расположенную близ самого выхода в коридор. И сам займется ее уборкой. Для этого он согреет воду.
Солдаты переглянулись, смутился и дежурный: можно ли разрешить подследственному такие вольности только потому, что он готовится к смерти? В конце концов желать чего-либо он не вправе, в лучшем случае, он может только просить. Шмилинскому, ждавшему со дня на день производства в сержанты, не следовало бы навлекать на себя неприятности, но, взглянув в глаза Гриши, ввалившиеся еще более обычного, на его низкий, резко очерченный лоб, он удовлетворил его просьбу, сказав:
— Да уж ладно, берись за работу, камрад.
Шмилинский был социал-демократом, членом партии, к тому же еще и убежденным. Он получал не только «Форверст», но и другие печатные материалы, так называемые письма полевой почты. Худой, со впалыми щеками и беспокойными глазами, он наконец уселся, подобрал под себя свои длинные ноги и углубился в газету.
Сначала Гриша вымыл в новой камере нары, щедро пользуясь для этого случая жидким мылом, налитым в ведро из-под повидла. Затем с помощью этой же теплой коричневой жижи, чистой горячей воды, старой швабры и половой тряпки, взятой у караульной команды, он отскреб и вымыл пол нового помещения, беспрерывно споласкивая его, заодно и табуретку под окном, свежим потоком воды: надо было извести всех клопов.
Со своими собственными вшами он надеялся как-нибудь справиться. Они были так же неизбежны, как неизбежно промокнуть во время дождя. Хотя вид у него за работой был угрюмый, но сама по себе работа нравилась ему. На бег времени он реагировал, поскольку в этом принимало участие его сознание, не иначе, чем в предыдущие дни, даже, пожалуй, несколько спокойнее. Состояние бесконечного ожидания, неизвестности и беспредельной придавленности приближалось к концу…
Пока высыхала залитая водой камера, он потребовал, чтобы ему разрешили сходить к столяру Тевье, если тот в казарме.
— Да, он в казарме, он сколачивает рамы для нового, предназначенного для отпускников пересыльного пункта при станции.
Тевье приветствовал Гришу с деловитой и радостной суетливостью. Его большой кадык подпрыгивал вместе с бородой, седовато-русой остроконечной бородкой человека, который когда-то был — хоть об заклад бейся — рыжеволосым.
Гриша пришел, чтобы вместе с Тевье подыскать для себя гроб по своему вкусу. Герман Захт, попыхивая трубкой, пошел с ним в кладовую, где в самом деле еще стояли ящики для покойников, пять штук.
Тевье, ясное дело, уже знал, что ждет Гришу. Взгляд его маленьких, умных, как у старого слона, глаз не отрывался от фигуры широкоплечего русского. Выражение мрачного достоинства на лице Гриши не удивляло его…
Затем они обошли большой деревянный сарай и приблизились к гробу, который они оба, не сговариваясь, считали про себя наиболее подходящим. Это был самый большой и самый широкий из всех.
Гриша улыбнулся:
— Вот этот будет удобен.
Тевье ответил:
— Да, этот выдержит даже такого высокого и плотного парня, как ты, Гриша.
— Надо испробовать, — сказал Гриша и осторожно лег, как был, — в шинели и с фуражкой на голове — в им же самим сколоченный ящик. Он вытянулся и, скрестив руки на груди, потерся о все четыре стенки. Затем, забыв о присутствии двух других зрителей, закрыл глаза, погрузился в себя, глубоко вздохнул и ощутил покой. Если бы не надо было дышать, можно бы и под землей выдержать.
Конечно, он будет существовать и в этом жилище, хотя и по-иному; во всяком случае, это приятнее, чем если бы его разорвало гранатой и от него остались бы одни разрозненные куски. Непристойно, когда части тела раскинуты врозь, когда приходится следить за тем, чтобы чья-нибудь голова в общей могиле не уткнулась в грудную клетку соседа, чтобы нога, застрявшая в ветвях дерева, не попала в чужую могилу или не была унесена земными и воздушными хищниками.