На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка,– все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.
Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы,– когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами,– но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.
Чтобы добыть свое жалкое удовольствие, Рябкову следовало вообразить себя совершенно одиноким, круглым сиротой,– и это одиночество, необходимость прятаться и замирать в позе мальчика на деревянной лошадке долго мешали преступнику получить женщину по-настоящему. Он и женился только потому, что после нескольких неудачных опытов, когда у подруг между ног было словно запечатано сургучом, его Тануся вдруг раскрылась ему по-простому, будто анютина глазка. Она оказалась настолько неряшлива, что сворачивала с себя одежду целиком, со всем бельем, и простая изнанка ее неказистой кожуры, особенно медовые и влажные морщинки на середке распятых штанишек, возбуждали Рябкова и придавали ему незнакомую прежде решительность. После он сумел увидеть и самое пресновато-белую, трогательно молоденькую Танусю, даже полюбил ее за то, что она, с ее мальчишескими ухватками, щадила и жалела его, интеллигента, гладила по унылой голове, неприхотливо сносила жуткий беспорядок с оттенком катастрофы, с оползнями книг, который самого Рябкова вполне устраивал. Все-таки изредка, когда Тануси не бывало дома, Рябков вызывал к себе длинную, как крокодильчик, резвую натурщицу и наслаждался ею прежним способом, изгибаясь на съехавшей постели, роняя с одеяла Танусин растрепанный конспект. Никакой другой мираж, особенно из глянцевых, заласканных, плескучих журнальчиков, не допускался в воображение и в безлюдную студию, где натурщица, довольная и румяная, поглядывала себе на тело, нежно наполнявшее мужскую – только одну, едва достающую – руку, как поглядывают на новое платье, и совсем не обращала внимания на самого Рябкова, порождаемого в ее глазах деревянным хаосом оставленных мольбертов, перспективой сумрачного зала, запертого на ключ. Это была своеобразная верность, может, даже любовь; когда Рябков затихал, буквально раздавив себя о мечту, у него до странности больно сжималось сердце; собственная однорукость, проявлявшая себя и в лежачих объятиях с Танусей, казалась ему увечьем, достойным женской жалости – жалости красногубого призрака, никогда его не обнимавшего.
Рябков пытался все же в порыве дилетантского честолюбия и под воздействием знакомых, желавших быть запечатленными вручную, делать портретные наброски. Но если на первый и поверхностный взгляд ему и удавалось что-то схватить (обычно получались похожими отдельно рот и отдельно глаза), то, будучи перевернутым на обратную сторону и поднятым на свет, помутившийся рисунок являл собою полное и плоское убожество, показывал все ошибки построения; волосы модели лежали будто колбаски, щеки торчали буграми, одна повыше другой, а наиболее похожие и проработанные детали выделялись точно названные, перечисленные на словах. Именно необходимость перечислять черты портретируемого, неизбежно соотносимые, как с начальной грамматической формой, с тем или иным учебным гипсом, угнетала Рябкова больше всего. Получалось, что портрет возвращал его к тому, от чего он стремился уйти: к наименованиям, вообще к словам; помимо того, что модель имела собственное имя, надо было еще сказать что-то о характере человека, который сидел поодаль от своей нарисованной физиономии, держа на лице лучшее свое выражение, а в руках – специально выбранную вещь вроде книги, или новенького транзистора, или даже каких-нибудь инструментов. Передавать характер при помощи внешнего казалось Рябкову невозможным и даже нечестным. Насколько он знал, в основном по своим подругам и жене, люди бесстыдно подлаживались под собственную внешность, изображали кротость в угоду белокурым прядям или страсть в угоду сомнительной черноокости, готовы были задавить в себе прекрасные качества, если на поверхности для них не находилось этикетки. В сущности, Рябков не понимал людей и чувствовал, что они не понимают его. Сколько раз бывало, что он закусывал губу или взмахивал руками, но ровно ничего не собирался выразить этими драматическими жестами, так что в ответ на вопросительные взгляды приходилось пускаться в неприятные, опять-таки словесные объяснения.
Рисовать молчавшего человека было все равно что говорить за него: хотелось засмеяться и бросить. Особенно злостным и тоже каким-то нечестным Рябкову казалось то, что в любых, даже самых неправильных, неантичных чертах, вообще во всем человеческом теле имеется жесткая симметрия; правая, бессердечная половина существует как бы для проверки,– и когда человек глядится в зеркало или стоит перед своим удавшимся портретом, невольно вторя ему и позой, и улыбкой, возникает замкнутая квадратура круга, безвыходный лабиринт. Однажды у газетного киоска перед Рябковым сунулся весьма наглядный в этом смысле чернявенький субъект. Вертикальная морщина между его густохвойных бровей продолжалась раздвоением на кончике носа, сизый подбородок с косточкой, совершенно похожий на сливу, тоже делился на твердые половинки,– и когда субъект, вылезши из очереди задом, с воздетой газетой и подъемом всей конструкции пиджака, поплелся затем по тротуару, перевешивая из одной руки в другую потертый портфельчик, то и дело встававший поперек его передвижения, Рябков художественно порадовался надсаде, с какою давалась асимметрия этому двудольному существу.
Единственный портрет, который он довел до ума, изображал жену Танусю – в домашней, севшей от стирок кофточке, в проеме распахнутых свежевымытых рам, где небо, освобожденное от зимнего оцепенения, необходимости вторить облаками сплошной и сонливой земле, плыло и праздновало волю, начало летних странствий,– и каким-то образом чувствовалась зелень, невидная, но бывшая где-то внизу, у подножия солнечных каменных стен. От улыбки Тануси, на картине и наяву, оставались только зубы – впрочем, удивительно красивые, с двумя драгоценными клычками, ограненными несколько иначе, чем остальная нитка. Рябкову в порыве откровенности удалось передать усталость жены от себя самого, стесненность праздной, вынужденной позы,– ему помогало работать сознание, что в милой этой, войлочной от старости кофтенке сзади имелась дырка, жженая на вкус, не дававшая губам являемое глазу пятнышко бескровной белизны.