– Все ж таки он тебя не поколотил, а меня колотил, сколько раз. И Джона тоже, сколько раз, – говорил через плечо Роберт.
Он старался утешить Кречета, чтоб не расстраивался, что Ревир на него наорал, но Кречет не позволял себе про это думать. Не позволял себе судить отца.
– А Кларка он один раз высек, да еще как высек, ого! – Роберт засмеялся, блеснули белые зубы; у него зубы немножко выдаются, точно у какого-нибудь ручного грызуна, точно у белки или у кролика, у какого-нибудь зверька, которого они сегодня утром, может быть, застрелят насмерть. – Настоящим хлыстом. Старый такой хлыст, он у папы в сарае висел, взял да и высек. Даже кровь выступила. Я уж не помню, что Кларк тогда натворил… с какой-нибудь девчонкой, что ли, дурака валял, а ему тогда было только пятнадцать. Он всегда бегал за девчонками, даже еще раньше, только папа не знал. Я даже сам хотел ему сказать, как-то это противно – с девчонками. А по-твоему?
Роберт говорит застенчиво, неуверенно. Он так разговаривает с одним только Кречетом. Оттого, что Кречет всегда молчит и видно – он старательно все обдумывает, Роберта тянет на откровенность. Он ничего, Роберт, даже славный, когда других нет поблизости.
– Наша мама нам говорила, что это нехорошо, она про это больше Кларку говорила, – продолжает Роберт. Не нравятся мне эти сестры Сейфрид у нас в школе. А тебе?
– Мне тоже, – сказал Кречет.
Он на миг представил себе этих кругленьких, непоседливых, вечно хихикающих девчонок и тотчас выкинул их из головы. И без них было о чем подумать. Может быть, где-то близко прячутся фазаны и вот-вот взлетят, или какие-то маленькие тихие зверьки жмутся к земле, а через считанные минуты их настигнет смерть; если уж непременно надо кого-то застрелить, так лучше поскорей бы – и чтоб покончить с этим. Может, тогда он сумеет на время забыть про охоту, пока Ревир опять о ней не заговорит.
– А почему же они твоей маме нравятся? Она Кларка дразнит, что он бегает за какой-то девчонкой. Почему же она не злится… разве ей все равно?
– Что?
– Разве ей это все равно?
Роберт чего-то добивался, была у него какая-то задняя мысль, но Кречета это не занимало. Ладони, стиснувшие ружье, вспотели. Он молчал, плотно сжав губы, точно солдат, что шагает прямо на врага, который уже взял его на мушку. Потом с усилием глотнул и спросил:
– Далеко еще идти?
– А нам спешить некуда, – сказал Роберт. – Вся соль в том, чтобы не спешить.
Совершенно ясно – Роберт повторяет чьи-то чужие, взрослые слова.
И Кречет упрямо шагает дальше. Если начнешь думать о том, что надо сделать, пожалуй, еще стошнит и придется повернуть назад. Значит, нужно не думать. Нужно разозлиться, забыть то, что лезет в голову, – как отец и еще один человек вернулись с охоты и на грузовике поверх капота привязана была убитая лань, другие лежали в кузове – тяжелые, мертвые, а кровь еще текла. Эти мертвые тела были необыкновенно тяжелые. Не станет он про это думать. И про кучу рыбы, которую мальчишки приносят, когда удят с моста… круглые неподвижные глаза, если придвинуться поближе, в них можно увидать себя, как в зеркале… только, уж конечно, придвигаться не захочешь. А рот разорван крючком, и там белая плоть, тонкий-тонкий слой, как бумага… А фазаны, а цыплята… свои же цыплята, со двора, – лежат мертвые, ждут, когда их ощиплют, от них идет теплый, тошнотворный запах, а Мэнди знай делает свое дело и только посвистывает. Внутренности в ведерке. Цыплят ставят в печь, они делаются коричневые – и вот, готово: по воскресеньям стол накрыт белой скатертью, стоят подсвечники, что Клара купила в Гамильтоне, все такое чистое, нарядное, а посередине мертвые поджаренные цыплята. Их выпотрошили, кишки чем-то начинили, подбавили соли, перцу, тут же печенки, сердца, желудки и еще невесть что – и у всех слюнки текут.
Кречет сплюнул в сторону, как взрослый. Во рту какой-то мерзкий вкус.
А иногда они толком не прожарятся, внутри остается красное и сочится красным, кровянистый сок подтекает в картошку. И с бифштексом тоже так бывает. Ревир ест эту кровь, подхватит вилкой мягкое, беззащитное мясо и ест, и Клара тоже, у нее зубы что хочешь разгрызут, и мальчишки, все трое, они всегда голодные, и гости, если приедут, тоже едят. Один Кречет сидит на отшибе и смотрит, в животе у него все переворачивается, он уже знает, что будет дальше. Он ясно чувствует во рту все по отдельности: каждую жилку и клочок мяса, хрящик, жир, мышцу, случайный осколок кости. Все такое отчетливое, живое. Клара как-то сказала, передернувшись:
– А вдруг сердце оживет и забьется во рту?
И все захохотали, даже Ревир немножко посмеялся. Один Кречет сидел и остановившимися глазами смотрел, как Кларк жует птичье сердце. Наверно, он, Кречет, и правда чокнутый, и лучше обо всем этом помалкивать. Клара так ему и сказала – чтоб держал язык за зубами.
И все же…
И все же, если непременно надо убить какую-то дичь, он убьет, и с этим будет покончено. Он готов. Никогда он не будет так к этому готов, как сейчас. Если взлетит птица, что ж, он выстрелит, в последнюю секунду можно закрыть глаза. Пускай Роберт объяснит ему, что нужно делать. Да и Ревир уже объяснял. И когда он нажмет на спусковой крючок, это по-настоящему не он сам нажмет, а отец или Роберт, в общем, кто-то другой. А мертвой птице не все равно?
– По-твоему, им очень больно, когда в них попадешь? – сказал он.
– Они ничего не чувствуют.
– Один раз выстрелить, и хватит? Или надо еще?
– Я тебе все скажу, что надо делать, – сказал Роберт; он как будто смутился. Может быть, он к такому не привык – к таким расспросам и разговорам; он-то стрелял уже не первый год, но нимало об этом не задумывался.
Он все поглядывал через плечо назад, в глубь леса, будто надеялся, что их догонит Джонатан или еще кто-нибудь. Сперва они шли осторожно, были все время начеку, но постепенно стали чувствовать себя свободнее. Кречет подумал – может, еще ничего и не случится. В конце концов, можно отложить на другой раз. Тихо-тихо, только где-то высоко над головой чирикают птицы, их не видно, да жужжит вокруг мошкара, и ее тоже не видно. Хорошо в лесу. Хорошо, когда сбоку пробивается солнечный свет, ложится яркими пятнами на мох, на поваленные бурями замшелые стволы, будто нарочно выбирает, показывает – ведь, если не смотреть внимательно по сторонам, можно много чего не заметить. Роберт прошагал напрямик по фиалкам. Отпечатки его сапог остаются на зеленых подушках мха, он топчет цветы и даже не замечает, как все пахнет: лето уже кончается, настает осень, и снизу, из долины, дует теплый ветер, взбегает по склонам гор, обдает густой пахучей смесью – запахами иссушенных солнцем трав, клевера, душистого горошка… Хорошо! Вышли на опушку, оглянулись, посмотрели вниз – там, далеко, за несколько миль, как будто виднеется их дом, сараи, амбары… а может, отсюда и не разглядеть, только кажется. В лесу было прохладно, а здесь жарко, припекает.
– Фу ты, – сказал Роберт, утирая лоб. – Вся дичь спит, попряталась. У них хватает ума в такую жару не высовывать носа.
Он говорил совсем тихонько, шепотом. И это тоже хорошо, подумал Кречет: хорошо, что птицы и звери спят, прячутся, они умные и не высунут нос наружу.
Раза два что-то встрепенулось в траве и кинулось прочь. Верно, кролики, сказал Роберт. Он вскинул ружье, но не стрелял. Кречет просто не мог себе представить, что строгую тишину леса и вправду нарушит выстрел.
– Может, выстрелишь во что-нибудь просто так, для практики? – сказал Роберт. – Вон там, на суку, гнездо – попробуй попади.
Но Кречету не хотелось стрелять – может, после… он облизнул пересохшие от волнения губы. Роберт сказал:
– Я и сам в первый раз боялся спустить курок. Правда, я с этим быстро справился.
– Я уже спускал курок, – сказал Кречет.
– Ну да. Верно.
Казалось, Роберт не просто идет впереди Кречета, а уходит прочь. Ружье он держит наперевес, дулом книзу, и Кречет тоже. В лесу Кречету спокойно, так хорошо мечтается, это его лес – не Роберта и не чей-нибудь еще, – ведь он проводит тут времени больше всех. Он этот лес знает назубок. Лес ведь не только для того, чтоб шагать по нему напролом да высматривать – кого подстрелить. Объяснить бы это Роберту, но Роберт все спешит, будто хочет от него отвязаться.
Немного погодя вышли на какой-то косогор. Сели, подождали. Внизу, под ногами, – узкая лощина, рыжая глина крутых склонов иссохшая, твердая как камень и вся растрескалась. И на дне каменные глыбы, точно кто-то накидал их туда и позабыл. Непонятно, как они туда попали, откуда могли скатиться. Весной по этой расселине мчится черная вода, несет вывороченные с корнями деревья, окоченевшие тела животных, а сейчас все прокалено солнцем, безжизненно. Просто от лени безжизненно, это не та смерть, какую видишь иногда на дороге, – валяется кошка или собака, на ней черви кишат, мухи, и кажется – она бежала, бежала и так и свалилась на бегу. Отвратительно смотреть на мертвое животное. Был еще тот человек в гробу, давно, в Гамильтоне… лучше про него не вспоминать. А тут мертво по-другому: тут сладкая-сладкая лень, не живет то, что неживое само по себе – камни, скалы, увядшие плети вьющихся растений, высохшая, вся в трещинах земля, выветрившаяся рыжая глина… такой окоченелый, равнодушный мир бывает зимой, когда все вокруг занесено снегом, это совсем другая смерть. От нее не щемит сердце, нет в ней такого, из-за чего щемило бы сердце. По ту сторону лощины круто взбирается вверх и скрывается в водопаде вьющихся лоз и листвы давно заброшенная, заглохшая дорога…