— А как вам вот это? «Повесить (непременно повесить, чтобы народ видел) не меньше 100…» Как вам это, Любовь Васильевна? Как вам нравится это «не меньше 100»? А? Как вам это ленинское, мясницкое, с убийством людей на развес, а? «Отнять у них весь хлеб». «Назначить заложников». Назначить! Он так и пишет, не скрываясь: «Я предлагаю «заложников» не взять, а назначить поименно по волостям». Как вам это слово «назначить» нравится, Любовь Васильевна? Как дежурных по классу назначить — только не тряпками вонючими в классе доску протирать — а на расстрел! «Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал… Телеграфируйте исполнение!» А? Каково вам это? Это вменяемый человек пишет, вы считаете? Или вот это! «Немедленно арестовать нескольких членов исполкомов и комитетов бедноты в тех местностях, где расчистка снега производится не вполне удовлетворительно. В тех же местностях взять заложников из крестьян с тем, что, если расчистка снега не будет произведена, они будут расстреляны. Доклад об исполнении со сведениями о количестве арестованных назначить через неделю».
Дьюрька, не говоря ни слова, все тем же, кротовым методом, изучал тем временем статью — в дискуссии участия не принимая — и вообще еле дыша, не подавая никаких признаков жизни (и только язык свой от напряжения и любопытства чуть выставив и эквилибристски поставив его боком, на ребро — так что была видна подъязычная синева — и замерев) — и Елена гадала, какова-то будет его реакция. Пододвинув к себе, на всякий случай — на случай новых агрессий — оставшиеся в живых от Дьюрьки мятые листочки, Елена уже подряд, без разбору, громко зачитывала вслух, на весь класс, цитаты поганого людоеда:
— Или вот это: «В. И. Ленин — Отделу топлива Московского Совета Депутатов трудящихся: “Если не будут приняты героические меры, я лично буду проводить в Совете Обороны и в Цека не только аресты всех ответственных лиц, но и расстрелы…”»
— Перестройка, начатая Михаилом Сергеевичем Горбачевым, при поддержке широких партийных масс, опирается на возврат к принципам… к принципам гуманного ленинского социализма, — как зомби, повторяла Любовь Васильевна по десятому разу, кажется, надеясь этим шаманством, этим бессмысленным звукоподражанием, выбить у себя из мозгов только что через уши влетевшую туда информацию, и как в бубен стуча согнутой в фалангах сухонькой ручкой по столешнице.
Вдруг Дьюрька, как-то резко подняв лицо от рассыпавшихся страниц («Дочитал» — сразу поняла Елена), шебанул обоими кулаками по парте и что есть сил заорал на весь класс:
— Да ваш Ленин — сволочь вообще! Что вы тут нам несёте! Смотрите! Читайте! Он — убийца! Ленин — сволочь! — и, оскалившись, грозно двигая челюстью, еще раз припечатал эту ценную мысль.
Елена невольно, с любопытством, быстро оглянулась на Аню: сняв очки, и потирая правыми большим и указательным переносицу, Анюта расфокусированно-снисходительно глядела на Дьюрьку, с мизерной, разве что, толикой удивления — как будто он только что во всеуслышание заявил, что, из своей полу-профессорской семьи, хочет пойти работать слесарем, что ли.
Любовь Васильевна — у которой (явно в первый раз в жизни) кровь зримо прилила к лицу — вскочила и, не дыша, скособоченными шажками подбитой египетской лисицы, забыв про осанку и надлежащее строго вертикальное несение белой халы, да и вообще про всю сфинксью выдержку, выбежала из класса.
XII
Сидя на грязновато освещенной кухне Дябелева в воскресенье (пыльный сиропчик света еще больше наштриховывал серых оттенков — и в углу, над газовой колонкой — где в прошлый раз летала — сметенная теперь, наконец, кем-то или просто ветерком из форточки сдутая — паутина, — а теперь зависла еще более темная рисованная паутинная тень; и между холодильником и раковиной — где тень была настолько черна, что, казалось, стоит там скошенное, отвесное, треугольное, углем недорисованное, мусорное ведро с распахнутой крышкой; а овально-продолговатые грязно сажевые эскизы на клеенке и занавесках — хотелось бы приписать игре теней и метаморфозам плафона — но, увы, при всей фантазии, не удавалось) и с удивлением наблюдая, как неуместно здесь яркий в своем вязаном свитере Крутаков (от которого только что получила нагоняй за раздраконенный Дьюрькой экземпляр «Вольной мысли») хозяйничает с чайником, Елена чувствовала себя героиней: и особого ликования добавляли воспоминания о том, как, на следующий же день после вердикта «Ленин — сволочь» из Дьюрькиных целомудренных уст, Дьюрькина тетка, Роза Семеновна, взлохмаченная, плотная, с мощными круглыми плечами, низкорослая сутулая женщина с плаксивым лицом (работающая учительницей немецкого у них же в классе, но только, к счастью, в другой группе; по-немецки говорила с чудовищной шепелявостью: вместо «ихь» ляпаля «ищь», вместо «дихь» — «дищь», вместо «тэнхен» — «тэнщен». «Ляйпцигское просторечие», — чванно отпячивая губки, говорила Аня Ганина, которую мать, профессиональная лингвистка, муштровала дома исключительно на чистейшем хановерском хох-дойче. — Это Роза в ГДР диалект подхватила, пока за тряпками по магазинам моталась», — добавляла Аня снисходительно. Роза-то Семеновна и стала, по особому провидению судьбы, свидетельницей того, как историчка Любовь Васильевна, трясясь, внеслась в учительскую жаловаться на ниспровергание вождей), провела с племянничком ультимативную воспитательную беседу. «Тетя Роза мне строго-настрого запретила с тобой водиться: с Леной, сказала, не общайся ни в коем случае. Держись от нее подальше. Она — опасная — девочка», — резвясь и хохоча, доложил Елене сам Дьюрька, быстро, накрененными ногами нарезая резкие зигзаги возле подоконника в коридоре, а рукой тем не менее держась за подоконник, как за седло — прибежав на переменке немедленно же после промывки мозгов.
— Ну ты жевала журррнал что ли, пррраво слово, а… — все не унимался Крутаков и музыкально ворчал на нее, развернувшись к ней спиной, ловко споласкивая железный неэмалированный, некрашеный чайник и со звуком взрыва поджигая огонь на плите. — Ну пррредупррреждал же: берррежней с маккулатурррой… Вот так с детьми связываться. А что за имя чудно́е такое — Дьюрррька?
— Говорит, родители в честь какого-то венгерского коммуниста назвали.
— А-а, значит, ррродители здорррово пррросчитались с ним, похоже… Ну, и каковы твои прррогнозы — будет он с тобой общаться после этого — или прррелестным пай-мальчиком пррритворррится? — Крутаков с деланно-жеманной рожей покосился на нее и, дурачась, накрутил длиннющий черный локон на мизинец с длинным ногтем, как на папильотку, часто мигая ресницами. — Чаю будешь?
Чаю хотелось очень. Глядя в безобразно смазливые, почти черные сейчас, смеющиеся, пушистые глаза Крутакова, она судорожно думала: что лучше — признаться в брезгливости — или соврать, что совсем не промерзла на улице — где опять похолодало гаже некуда, — и в любом случае — правдивом или не правдивом — остаться без чая.
— Чаю, говорррю, будешь? — Крутаков уже распахнул стенной шкаф и лез за чашкой.
— А у вас здесь соды нет? — протянула Елена.
— В кладовке, — быстро зыркнул на нее через плечо Крутаков.
А когда она, виновато сутулясь, вернулась с размокшей картонкой в руках, издевательски вручил ей свою кружку — белую, в фиолетовую мелкую вертикальную рябь.
— Вымой эту, если хочешь. В прррошлый ррраз только из дома пррритащил. Я ее за перррловку прррячу, на верррхней полке. Вот, буквально отдаю тебе самое дрррагоценное, что у меня есть. А я — так и быть из безымянной попью.
Не без удовольствия опознав ту самую кружку, из которой всего-то неделю назад шпарнула его горячим чаем, Елена все-таки переминалась, в нерешительности — уже заранее представляя отвратительнейшие трещины и цыпки на запястьях и ладонях, если сейчас намочит руки ледяной водой.
— Ну, чего ты застыла? Чего еще не в порррядке?
— А ты мне колонку включишь?
— А ты кррран с горррячей водой включать не пррробовала? — жестом факира крутанул он красный крантик. Оттуда хлынул кипяток. — Если на стене висит какая-то замшелая совковая бандуррра, — тоном лектора проповедовал Крутаков, — это же еще не повод всю жизнь ей пользоваться! Говорррю же: паррралельные стррруктуры создавать нужно! Здесь давно горррячую подвели. Тебе с са-а-ахаррром? Или без? — зыркнул он на нее, уже ошпарив обе чашки кипятком и сыпанув в каждую по щедрой чайной ложке заварки. — С са-а-ахаррром?
Елена опустилась на стул у стены и почувствовала, как от его жеманно растягивающей гласные картавни вдруг сладко кольнуло под ложечкой — вспомнилось, как в детстве, самом раннем, сладком, блаженнейшем, певучем, косноязыком детстве, любила по утрам на даче в Ужарово, чуть проснувшись, орать матери: «Ма-а-а-а! Чаю с хахалем!» — валяла дурака, даже когда все буквы выговаривать уже прекраснейше научилась. «Ма-а-а-а!.. Чаю с хахалем!» — выставив только нос из-под одеяла, Елена прекрасно знала, что орать нужно что есть сил, так, чтобы доораться до фруктового сада. А иногда — ори — не ори, на крик виновато прибегала, с низенькой белой кружкой крепкого чая в искореженных артритом смуглых руках — совсем не Анастасия Савельевна, а бабушка Глафира — если Анастасия Савельевна спозаранку уехала в Москву за продуктами, или на работу. «На вот, смородинки, — протягивала Елене Глафира крупных, разномастных, матовых иссиня-черных ягод, среди которых не было даже двух одинакового размера — одна как вишня, вторая с горох, а третья с бисерину! — выпрыгивающих, разбегающихся, набитых в морщинистой скрюченной горсточке. — Растолки в чайке́!» И Елена, злясь (как это так: мать вечером только что была здесь, под рукой — а сейчас усвистала куда-то, без спросу), крайне сердито принимала подношение — еще и потому, что ладошки у Глафиры были всегда смертельно прокурены беломором. Дачей назвать этот гниловатый столетний бревенчатый дом в глухой деревне под Москвой было, впрочем, трудно — разве что в честь женскими руками — по планочке, по реечке — пристроенных террасок и веранд, выкрашенных в цвета самые немыслимые, благодаря которым подслеповатый холодноватый хромоватый дом распахивался радужной фата-морганой навстречу сразу ко всем сторонам света, подставляя максимум маленьких верандных клавиш солнцу, на которых играть в каждое произвольно избранное время дня, когда солнцу только взбрендится — так что переходить для чаепития, вслед за движением и капризами солнца, можно было — по часовой стрелке — то в террасу Анастасии-Савельевнину — выкрашенную в нежно сливочно-вишневый, а то — в бабушкину, Глафирину — аккуратно выбеленную безукоризненно белым, — а то на Матильдину (о Матильде и бабушка Глафира, и Анастасия Савельевна всегда говорили таким само собой разумеющимся веселым тоном, как будто она и не думала умирать, за несколько месяцев до рождения Елены, а до сих пор жива — так что для Елены этот незамысловатый мистический аттракцион звучал примерно как запросто сходить попить чайку́ к покойной прабабке, которую она никогда в жизни и не видала, в гости), лазоревую; или — на закатную, просторную, продолговатую, оранжевую, открывающуюся с двух сторон веранду, которую Анастасия Савельевна в шутку называла читальным залом, и в которой, если неаккуратно распахнуть верандную раму на заросли бордовых пионов, в стекла туго стукались крепенькие, еще не готовые распуститься бутоны — а в грозу так хорошо шумели здесь мокрые столетние липы и сирень. Возле Глафириной, белой, терраски буйствовала гигантская, ярко-фиолетовая Недотрога (позднее распознанная в ботаническом атласе как Noli tangere), ростом вымахивавшая за два метра — ботаническое существо мощное и загадочное — загадка заключалась, в основном, в названии, вопреки которому эта Глафирина любимица, которую никто никогда не сеял и не лелеял, кроме солнца, не только не казалась ни хрупкой, ни уязвимой — а еще и умела отстреливаться. Фиолетовые, в фасоне рококо, висячие цветы-напёрстки, — в которых наперебой гащивали бело-черно-оранжевые летучие сенбернары — шмели, — источали острый, стручково-настурциевый, чуть со слащавинкой, запах — который щёлкал изнутри по носу так же, как лопнувший, стрельнувший коробочек Недотроги, вызревший, перезревший, взорвавшийся в конце августа. Причем, на случай, если бело-черно-оранжевая шмелиная задница загостится и застрянет, и обратный ход, от пережору, будет невозможен, фиолетовые напёрстковые горницы с амброзией снабжены были специально пристроенным хитрым запасным пожарным выходом, с маленькой мягкой лиловой горкой, откуда шмели кубарем скатывались, как пожарники по сигналу тревоги. Кубического окна в крошечной избяной комнатке Глафиры было за зарослями бамбукостволых Недотрог уже почти не видно — но солнце до ее крестообразно разделенных медвяных стекол все равно, как шмель за нектаром, регулярно какими-то хитрыми секретными тропами пробиралось; а шмели жили и жужжали буквально здесь же, в удобной близости к раздаче гостинцев — в стене бабушкиной комнаты: между бревенчатой кладкой и внешней деревянной тонкой стенкой, утепленной мхом и паклей. И если, находясь у бабушки в комнате, выбрать в стене верное место и слегка постучать кулачками — и быстро приложить ухо — то можно было услышать, как весь ленивый обожравшийся рой встревоженно отвечает тебе из стены, как в телефонную мембрану: «Чего надо?», и бабушка Глафира чудовищно расстраивалась и ругалась — будто у нее со шмелями был заключен договор о мирном сосуществовании — а теперь вот их «пугают». Такой же договор был у Глафиры заключен и с чьей-то приблудной деревенской злющей старой черной сукой, раз ощенившейся у нее под высоким косым крыльцом — все (и собака, и восемь бутузов-кутят) моментально оказались перенесенными в Глафирину комнатку за печку (чтобы деревенские не нашли щенят и, по славной русской народной традиции, воспетой деревенскими поэтами — не утопили бы); и — под угрозой чудовищных скандалов — Глафира не разрешала никому (даже Елене) кутят тискать: «Ленка, убери немедленно руки — мать их бросит и кормить не будет. Придется из пипеток выкармливать». А чуть подросших, лоснящихся кутят раздавали готовым их усыновить, съехавшимся из Москвы гостям, на дне рождения Анастасии Савельевны, — и в саду под яблоней выставляли круглый деревянный рассохшийся стол под клеенкой в яблоках, который, путем всегда загадочных для Елены манипуляций (круг внезапно раздвигался, и снизу что-то раскрывалось, как здоровенная деревянная книга), наращивали до овальности — и которого, как и стульев, все равно на всех гостей не хватало — и сидели кто на траве в солнечных пятнах под деревьями, кто на косоногих садовых табуретках, а кто в гамаке между белой сливой и ранеткой, и Глафира приносила в ковшичке, из нежилой («Холодной», как ее все называли) огромной комнаты, винно-благоухающую, фруктовую, собственноручного изготовления, бражку (стояла в «Холодной» комнате, на полу, в двух пятидесятилитровых прозрачных бутылях, замотанных холстом поверх пробки — среди ржавых разобранных панцирных кроватей и прочего хлама; и когда Елена, прячась от жары, в Холодную комнату забегала, на поверхности загадочных бутылей можно было рисовать мизинцем — от пыли), и Глафира пела грудным, глубоким, с чуть дрожащими в диафрагме нотками, меццо-сопрано — старинные романсы, а Анастасия Савельевна, уступая Глафире абсолютное первенство в вокале, читала стихи — и обе, разлив гостям бражку, браво чокалась гранеными фужерчиками и браво же опрокидывали их.