«Кирьяновна, Бог в помощь!», — кричала мать, едва завидев огромный опрокинутый красный фланелевый зад Дарьи Кирьяновны, копошившейся на огороде. И Кирьяновна, отирая руки о всегда повязанный, почему-то, поверх платья, темно-бордовый передник, и поправляя коричневый грубый шерстяной платок на шее поверх рвано-дубленого, по пояс, полушубка и ярко-зеленой вя́занки, уже бежала, шибко кланяясь на ходу, заискивающе лыбясь и счастливо причитая на всю деревню (считала почему-то лестным «дружить» с городскими) — ставила чайник на неимоверно жарко истопленную печь в своей настоящей, высокой, теплой избе. «Пейте, пейте, ешьте сколько хошьте — третьего дня пеньзия была», — приговаривала Кирьяновна, пододвигая к ним граненые прозрачные стаканы, до краев налитые обжигающим кипятком (так что страшно было даже, что стекло лопнет), чуть подкрашенным прозрачной же желтой бурдой, неизвестно, как много дней назад заваренной, и отрезав щедрые влажные шмотки сероватого хлеба. «Да сыпай, сыпай, не стесняйся, — округло горланила Кирьяновна, с грохотом подкатывая к Елене по столу поближе такой же граненый стакан с обвалившимися сахарными окаменелостями, где, судя по коричневым и черным отметинам и разводам, кто-то уже недавно проводил археологические работы — и выдавала ей для сахара огромную белую гнутую суповую алюминиевую ложку. И Анастасия Савельевна никогда бы, под страхом смерти, не решилась бы вымолвить Кирьяновне цель визита — «любоваться цветением груш» — а только смущенно кивала, когда Кирьяновна догадывалась: «Ага, ну да, присмотреть за домом!» «Ну да езжайте теперь, с Богом, за домом я присмотрю, не волнуйтеся слишком-то. Ага. Чего ему сдеится-то. Ага…» — напутствовала их, картинно кланяясь им до пояса, с большущей красивой челобитной амплитудой руки Кирьяновна — чем вгоняла в краску Анастасию Савельевну, не знавшую, как прекратить это Кирьяновнино вечное крепостное, наследственное раболепство. Кирьяновна была по-скотски жестока к животным. И могла (как говорили по деревне) отдать знакомым браконьерам убить свою собаку — за то, что та была слишком доброй и не лаяла на чужих. По отношению к собакам в ней вообще чувствовалась какая-то звериная конкуренция за жратву. Но Кирьяновна помнила бабушку Глафиру. И этим для Анастасии Савельевны (закрывавшей, из последних сил, уши на все сплетни) Кирьяновна становилась ценней, чем все ее возможные и невозможные достоинства на земле. В памяти старухи Кирьяновны каждое лето соседский, дачный, дом, с непростительно заросшим, по деревенским меркам, буйно-диким садом, разделенный с ней покосившимся заборчиком, все еще был заселен и Матильдой, и Глафирой.
Восемь лет прошло с тех пор, как в проклятое олимпийское лето, ровно перед тем, как Елене идти в первый класс, умерла Глафира. Восемь лет прошло с начала школьной пытки — когда в жизнь Елены вторглись чужие, неумные, наглые, пустые, стадные, скандальные бесталанные люди, пытавшиеся насильно плодить из доставшегося им биологического материала класса себе подобных.
Назло дуре-зоологичке Агрипине, твердившей с идиотским энтузиазмом на уроках, что смерть и разложение — это «естественный процесс жизни», вот она — живая бабушка Глафира с живо подколотыми на затылок, и живо из-под шпилек распадающимися, длинными седыми локонами, сидела сейчас, на крутом крыльце, прямо на верхней ступеньке, как ни в чем не бывало, в своей старой цыгейке поверх халата, и раскуривала, зажав в морщинистых, артритом перекрученных пальцах, беломорину. И между крыжовником и обвалившимся в этом месте гнилым, серым, всегда сырым деревянном забором, над осокой в предсумеречной дымке дергалась отогнанная куревом комариная кисея.
— Чего ты улыбаешься? — черно́ зыркнул на нее, мельком обернувшись опять Крутаков.
— Да так, ничего… — отвернулась она к синему, надышанному чайным чадом окну — живой запотевший лунный камень, пробившийся в мизерную прореху не до конца задернутой грязной шторы.
— Нет, что значит ничего? — Крутаков быстро дунул на жижу в заемной, зеленой чашке, отхлебнул — одного воздуха — но и им обжегся, поставил чашку обратно, и, то ли правда обидевшись — то ли ловко прикидываясь обиженным смешно забарабанил дурацким своим маникюром по приготовленной для Елены дымящейся уже кружке: — Нет, мне прррямо-таки любопытно — что такого веселого я умудрррился сказать, сам того не заметив?
Елена, с ощущением абсолютнейшего, леденящего все тело, мурашками ниже локтей бегущего, безумия этого поступка — как будто из собственного живого жаркого сна чуть ли не в ночной рубашке вдруг выходит на холодную улицу — и произносит чужому совершенно не знакомому прохожему нелепые (для него) слова, кодирующие реальность ее сна, — с одинаковым лунатическим риском, что он либо примет ее за сумасшедшую — либо схватится за это слово и вдруг угадает, подсмотрит ее сон, — но все-таки, давясь, в смертельном ужасе от себя и собственных слов, медленно выговорила:
— Ну… Просто… Я когда маленькой была, всегда просила у мамы по утрам чаю с хахалем… Так выговаривала. Как только просыпалась…
Крутаков встретил это каким-то особым тихим смешком, который она уже от него раз слыхала — не смеялся вслух — а как будто старался сдержать смех, тихо выдувал воздух через ноздри, смеялся одними ноздрями, — и тут же, явно заметив ее смущение, быстро переспросил:
— Ты что, действительно… — Крутаков сделал паузу и добавил с каким-то издевательским подозрением: —…чай с сахаррром любишь?
— Ненавижу. Ничем невозможно так изгадить вкус крепкого чая, как сахаром, по-моему.
— Уф, ну хоть это ха-а-аррра-ашо.
Почему это хорошо — Елена так и не узнала — Евгений, прихватив чай, ушел говорить с заглянувшим на кухню автором (рослым красивым молодым человеком с тревожными губами, которые он все время жевал, и с карими волосами, забранными сзади бархоткой — тем самым, что поддержал ее в предыдущее воскресенье во время дебатов: теперь он притащил для публикации лично проведенный экспресс опрос москвичей за отмену шестой статьи) в Дябелевскую комнату, а она побрела по коридору к гостиной, чувствуя в обжигающихся ладонях вдруг возникшую забавнейшую магию: Крутаковская кружка как будто окружала ее лучащимся полем неприкосновенности — во-первых, с ней она чувствовала себя почему-то гораздо увереннее, во-вторых, опершись на правый косяк двери при входе в гостиную, и, наблюдая многоголосый бедлам — и при этом прихлебывая, она как бы была при деле — важнейшем, причем, деле: чай пила, — и вполне могла позволить себе не заходить внутрь. «Вот он — Крутаковский фокус», — с удовольствием подумала она — и, заметив, как Вадим Дябелев делает ей со своего стула у ближней стены зазывающие знаки быстро взмывающими бровями и сливочными морщинами, поднимавшими его кучеряво-терьерью прическу как парик — с наслаждением указала ему на кружку, как на алиби. «И вообще — раз уж я сумела спровоцировать комсомольского секретаря нести антисоветчину на уроке истории, — со смехом подумала она, — то уж и с этими-то несчастными апологетами приклеивания коммунистам человекообразных масок на рожи — вполне могу ни в какие дебаты не вступать — а наблюдать только как зоопарк».
Мирное наблюдение, впрочем, немедленно кончилось — при обсуждении причин голода в стране и абсолютного отсутствия жратвы даже в московских магазинах, и возможных экстренных экономических мер по преодолению голода, из дальнего — по левую руку, у окна — угла, который она не вполне могла обозревать из-за деки раскрытой двери, лысоватый гипнотический мужик, смахивающий на пьяного Распутина, начал вдруг зачитывать матерщину из какого-то (самиздатовского тоже, кажется) журнальчика:
— Не продадимся… — встав, и со смаком, неожиданным фальцетиком, скандировал мужик, — …сионистским ублюдкам за миску чечевичной похлебки!
Возник хай. Дябелев объявил голосование за то, чтобы лишить скандалиста слова. Другие голоса требовали отказать ему от дома — раз он носит черносотенские журнальчики. Третьи требовали объявить перерыв по случаю никотинового голодания. Чтобы не быть затоптанной, Елена немедленно, забыв про всю наблюдательскую чайпитничающую томность, ретировалась на кухню.
— Дурдом, правда? — неожиданно вменяемым тоном переспросил ее, изящно вплывая в кухню и присаживаясь рядом с ней на табурет, смазливый, миленький русоволосый дурачок в косоворотке, которого она тоже пару раз у Дябелева уже видала. — Всё не о том они все говорят… — и, подвесив фразу в воздухе, явно ожидал ее реакции. И когда реакции (кроме заинтригованного прихлебывания из почти остывшей Крутаковской кружки) не последовало, визитер вдруг понес абсолютно невменяемые вещи — абсолютно вменяемым тембром — периодически останавливаясь, и явно здравыми и, как ей даже показалось — холодноватыми, рассудочными волоокими очами внимательно следя за ее реакцией. Диссонанс показался загадочным, и Елена как будто даже было обнаружила себя втянутой в разговор, порой с простосердечием переспрашивая: