Тут он увидел в углу журнальный столик, когда-то лаковый, а теперь облезлый, будто засохший пряник. Там, под большим букетом смертельно бледной сирени, лежала общая тетрадь для отзывов, довольно-таки потрепанная. В ней оказалось непомерно много чистых, хотя и сильно заношенных листов, но вначале записи лепились густо, и в одной среди длинного ряда фамилий, каждая с заглавной, будто предмет сервиза, украшенной буквы, Рябков увидал свою. Какие-то ученики седьмого "А" благодарили художников, в том числе его, за большие достижения в области искусства,– а еще один субъект, с почерком прямым и четким, будто расческа, помянувший Рябкова персонально, советовал ему вводить в картины для гуманизма домашних животных. Но это было уже неважно. Теперь Рябков действительно увидел Танусю: она глядела мимо него со стены около портьерки мужского туалета, обозначенного заметно, словно станция метро. Однако, пока Рябков пробирался, сшибаясь с какими-то шалыми девчонками в охвостьях пионерских галстуков, что носились и раскатывались друг за дружкой, капая на паркет размокшими клочьями вафельных мороженок, перед портретом возник другой человек. У этого широкоплечего мужика были мокрые руки, и он спокойно вытирал их об себя, подымая складками холщовые штаны. Рябков, не чувствуя пока ничего, только удивляясь, что портрет сделался как будто меньше и желтее, попытался слегка потеснить непрошеного соглядатая, но мужик только покосился на Рябкова кровяным и темным, будто печень, блестящим глазом и утвердился прочнее, нагнулся к самой картине, показывая в разрезе черного пиджака обтянутое серое седалище, словно для удобства подбитое ватой. У него была загорелая толстая шея; цветом похожая на масло в пергаментной бумаге, жесткий черный ежик, старательно ездивший по черепу. Он разглядывал картину обстоятельно, в тех же мельчайших подробностях, из каких состоял и сам, несмотря на большую величину и изрядный вес, от которого покряхтывал паркет. Руки его, в горилловом волосе и расплывшихся татуировках, непривычно праздные во время рассматривания одними глазами, словно готовились потрогать и взять,– и Рябков, художник и муж, оробел перед ним до холодной мутности в душе.
Тут разгомонившееся помещеньице продрал звонок, совершенно непохожий на трамвайный, и Рябков покорно пошел перед соперником, наступавшим на пятки, в наклонную и сотрясаемую маршем многих ног пещеру зрительного зала. Там ему положенные полтора часа показывали слишком громко озвученные сцены, между которыми он не улавливал связи. Как только в кадре становилось поменьше актеров, на экране неизбывной реальностью проступала сегодняшняя ночь, и внезапно Рябков уснул, а когда очнулся, ярко освещенный среди пустыни кресел, ужасным образом асимметричный по отношению к голому залу, бесстыдно приспособленному, чтобы всем глядеть на одно, он почувствовал себя еще более далеким от действительности, от последних спин в дневных распахнутых дверях, от сверкающей очками билетерши, которая, хоть и видела, что он открыл глаза, продолжала его трясти. Так на выходе и на ослепившей Рябкова улице он потерял своего угрюмца, поклонника таланта, которому ужасно хотел заехать по невозмутимой морде. Когда же через год, в июне, который всеми признаками, даже расположением дорожных ремонтов, копировал предыдущий июнь, Рябков узнал, что Тануся снова вышла замуж, он представил рядом с нею, туманно-белокурой, именно этого мужика, еще более черного и маслянистого, похожего на жрущий соляру грузовик. От жалости к Танусе, которую он не решался повидать и которой нечем было платить алименты, Рябков опять не спал и еще на много пустых часов отдалился от настоящего времени, так что теперь его не удивляла резкая, враждебная красочность жизни, свое нелепое положение внутри нее, неумение что-либо взять, кроме чужих подержанных вещей и самых потрепанных, изверившихся женщин. Он запоздало выбросил газетную рецензию на выставку, где добросовестная авторесса, перечислив едва ли не всех, не упомянула Рябкова – видимо, оттого, что его работа висела рядом с мужским туалетом. Но, пока он переживал бледненькую радость, что тоже может что-то отбросить и забыть, прошлое наехало на него, словно обезумевший электровоз, и он, скуля, копался в мусорном ведре, чтобы извлечь наконец половину распавшейся вырезки с янтарным жировым пятном. Теперь одна лишь живопись доставляла ему удовольствие: здесь он не только не страдал от разрыва между собою и реальностью, но стремился, как мог, увеличить этот свободный проем,– и когда он заканчивал натюрморт, то, бывало, по странной сосредоточенности зрения вообще не видел своей запылившейся постановки и въезжал в нее боком или задом, отчего ее основной, зачастую ворованный предмет грохался об пол и разбивался, а остальные вещи можно было считать воистину уцелевшими.
С Маргаритой Рябкова связывала довольно-таки странная дружба, не признаваемая в открытую перед окружением, отлично видевшим, что эти два человека не подходят друг другу ни с какой стороны. Во всяком случае, оба оглядывались на коридор и вестибюль, когда вместе шли курить на чердачную лестницу общаги, в черный деревянный угол, где две рассохшиеся детские коляски создавали шаткую и перепутанную тесноту. Крутизна сквозной железной лестницы придавала невольную игривость подчеркнуто независимым позам курильщиков, хотя между ними не было и намека на интим,– при том, что Рябков поглядывал порой на сухие, словно беленные известкой ноги Маргариты, особенно когда она, похохатывая, залезала по лестнице под самый люк и брякала там ради шутки блестящим, как медалька, никелированным замком. Или, сидя на ступеньках, расчесывала ноги, искусанные не истребимыми в гнилой общаге черными комарами, до розовых живых полос,– тогда Рябков, случалось, отпускал ей почтительный извилистый комплимент.
Маргарита эти любезности пресекала и не ходила в комнату к Рябкову из принципиальных соображений; всякий раз она сообщала ему, скромно игравшему бровями, что люди видели, как у него побывала очередная подружка. Не различая сгорбленных женщин, стремившихся на выход мимо ровных в полумраке, внезапным светом разверзавшихся дверей, Маргарита каждую фигуру принимала за отдельную любовницу и вела им лестный для Рябкова, но и ошеломительный счет. Этим она окончательно подавляла в нем возможность привязаться к кому-нибудь надолго – из опасения, что та или иная женщина обозначится слишком явно,– и внушала Сергею Сергеичу странную нелюбовь к холодному времени года, когда все люди ежедневно носят одно и то же пальто и словно уменьшаются в числе, набирая зато какой-то угрюмой определенности, скопленной силы.
Но вовсе не эта абсолютная, хотя и в корне ошибочная, точность счета подруг – сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять,– не возможность с удовольствием краснеть и после ни за что не отвечать перед очередной рисковой знакомой, забежавшей на огонек, влекли Сергея Сергеича к девственной и некрасивой Маргарите. Слухи, ходившие про ее контакты с КГБ и подтверждаемые общим изменением тона жизни около нее, всегда молчавшей насчет своих засекреченных «друзей», делали Маргариту в глазах Рябкова неотразимо привлекательной. Вероятно, бесчувственный политический театр, чей главный актер, с лицом как грибной нарост на древесном стволе, представлял собой архитектурное подобие и завершение трибуны, дополняя ее государственный герб своими орденами,– театр, чьи бумажные, красно-матерчатые и железные декорации даже за отсутствием исполнителей были расставлены повсюду, в помещениях и под открытым небом,– возмущал Рябкова не более остальных. Однако он один говорил, что думал, перед таинственной, на что-то уполномоченной Маргаритой: при свете лестничной лампочки, горящей, как расчесанный укус, собственный осторожный сарказм и ловкий анекдот доставляли Рябкову жгучее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Через Маргариту он словно выставлял себя напоказ перед самим режиссером спектакля, и после этого жизнь становилась небывало вкусна, и воодушевленный Рябков даже пробегал, бывало, несколько метров за отъехавшим троллейбусом. Маргарита на его антисоветские поползновения отвечала либо пожатием плеч, либо визгливым девчоночьим хохотом, на который иногда выскакивал и заглядывал с нижней площадки, будто обеспокоенный петух, старый зануда вахтер. Высказывания Рябкова заканчивались, собственно, ничем, но ему нравилось думать, что где-то это копится и ставит его в особое положение по сравнению с другими людьми. За это Рябков преисполнялся нежностью к Маргарите, к ее дорогому уродству, к большому тонкокожему лбу в нитяных морщинках и мелких подробностях, похожих на рисунок натянутого для штопки чулка,– не раз ловил себя на том, что хочет этот лоб поцеловать, осторожно приложиться к вместилищу неизвестных ему государственных мыслей.
Постепенно Рябков признался себе, что и к самому режиму, знающему его через Маргариту как родного и облупленного, питает теперь сентиментальные чувства, похожие на преданность. Когда передавали съезд и зал, подобный сидячему военному строю, вставал, Рябков с затаенным превосходством глядел на развалившихся перед телевизором общежитских теток и на кого-нибудь одного, кто туго щелкал тумблером в надежде вызвать на экран художественный фильм. Чувствуя себя тайной частью государственной непрерывности, не зависящей ни от чего житейского, столь много ему досаждавшего, Рябков, бывало, с удовольствием прочитывал где-нибудь тот же самый, немного иначе оформленный лозунг, что сам еще только писал у себя в мастерской. Если бы перед ним внезапно возникла строгая фигура в штатском и предложила бы ему поработать на органы, Рябков, пожалуй, не отказался бы испытать свои способности: личность его нуждалась в иной системе и шкале оценок, чем могла предложить повседневная жизнь.