В Варанаси самый мелкий поэт может стать Данте, если только останется в городе больше тридцати дней.
Варанаси — большой склад дров. Сюда завозят дрова, чтобы жечь трупы в желто-золотых одеждах со всей Индии, со всего света, с других планет. Варанаси — город-крематорий. Все ходят по колено в пепле. Пахнет мертвечиной и паленой человечиной. Собаки бросаются в костер, чтобы утащить в пасти кусок человеческой ноги. Крематорщики — богатые люди, которым никто не подает руки.
Варанаси — город-соглядатай. Глазами перепуганных иностранцев он следит за своими кремациями. Мертвецы встают с бамбуковых носилок. Они недавно умерли, всего три-четыре часа назад, и не привыкли к новому статусу. Крематорщики бамбуковыми палками усмиряют мятежных покойников. Впрочем, я видел, что когда во весь рост встает в огне мертвая четырнадцатилетняя красавица, они шалятпалками, подстегивая ее к последнему танцу. Рядом козлы едят ритуальные цветы. Родственники в белом здесь не плачут. Здесь каждый сожженный идет в нирвану.
— Это — ад, — сказала фрау Абер, отряхиваясь от пепла. Мы шли по замызганным переулкам старого города. Старый город прыгал на одной ноге, потому что второй ноги у него не было. Вокруг лежали куски непереваренной истории. Валялись страшные остатки мусульманских набегов. В затылок жарко дышала модернистская богиня Кали.
— Сама ты — ад.
Она не знала, обидеться или обрадоваться своей инфернальности.
— От Варанаси до неба ближе, чем от Берлина до Москвы, — холодно заметил я.
— Ты зачем удаляешься от меня? — грациозно испугалась фрау Абер.
В Варанаси я понял, что рай — часть ада, а ад — часть рая. Смотря с какой стороны зайти. Раздались выстрелы. Полицейские стреляли в студентов, которые бросали в них камнями, бутылками, кокосовыми орехами.
Индус в полете полон адреналина
Толпа студентов бежала прямо на нас. Впереди толпы бежал бог Шива.
— Революция! — возликовала фрау Абер.
— Шива! Шива! — закричал я. — Хари! Хари!
Начальник станции
Он дважды спас меня от верной смерти. Когда фрау Абер ушла пописать, начальник станции отвел меня в сторону и шепнул на ухо, чтобы я не садился в следующий поезд, идущий на Калькутту.
— Я точно знаю, что он сойдет с рельсов.
Я сидел на чемодане на вокзале в Патне уже третьи сутки: мне было все равно. Меня облюбовали городской сумасшедший с ножичком, который он угрожающе сжимал меж ног, и двое прокаженных. Фрау Абер вернулась из «мочиловки», как официально назывался станционный туалет, в слезах: у нее открылся кровавый понос.
— Уедем на первом поезде!
— Он сойдет с рельсов.
— Кто тебе это сказал?
— Начальник станции.
— Откуда он знает?
Я пожал плечами.
— Я поеду!
— Езжай, химера! — сказал я.
Она осталась. На следующий день мы прочли в газетах, что поезд сошел с рельсов. Пять перевернутых тяжелых коричнево-красных вагонов, сто двадцать убитых.
— На этот проходящий вы тоже не садитесь! — шепнул мне снова начальник станции.
— Почему? — спросил я из вежливости.
— Грабители.
— В первом классе есть охрана, — вяло возразил я.
— Они убьют охрану, — сказал начальник станции.
Мы открыли газету. Грабители убили полицейского и трех пассажиров. Ведутся поиски. Я оглянулся. Под тонкими одеялами на платформе неподвижно лежали тела. Трудно было отличить живых от мертвых.
За полчаса до прихода правильногопоезда начальник станции пригласил нас в свой кабинет. Он вписал в наши билеты от руки какие-то свои каракули, поставил печать и сказал, что теперь все в порядке.
— Из какой вы страны? — спросил начальник станции.
Если кто-нибудь в Индии спрашивает вас, из какой вы страны, значит, он ждет от вас денег.
— Я из России, она — из Германии, — бессонным голосом сказал я, незаметно вынимая из кармана бумажку в сто рупий.
— Ленин! — сказал он однозначно.
Это все, что знают индусы о моей стране.
— Да, — вздохнул я.
На восходе солнца у начальника станции был молодцеватый вид. Глаза горели. Он стал усиленно крутить диск черного телефона, потом — красного. Телефоны молчали. Они не работали.
— Откуда вы узнаете о приближении поезда? — спросил я.
Он весело закивал головой. Я догадался, что он ничего не понял. Я положил под красный телефон бумажку в сто рупий и показал глазами. Мы сфотографировались, пожимая друг другу руки. Помощник начальника станции отнес мой чемодан в купе первого класса. В купе уже сидело и стояло человек семнадцать пассажиров. Какой-то невинно замученный индийский парень тут же заснул у меня на плече.
— Чай! Чай! Чай! — вопили в зарешеченные окна поезда разносчики чая.
Когда поезд собрался было трогаться, в купе вбежал начальник станции, расталкивая народ. Ему было пятьдесят пять лет. Лицо у него было взволнованное. Я подумал бог знает что. Он пожал мне руку и пожелал счастливого пути. Он сказал, что будет обо мне помнить и что те два поезда были опасными, а этот безопасный.
— Ленин, — сказал он однозначно и вышел из моей жизни.
Берлин — Москва
— Я их жду.
— Кого? Правда, я лучшеКафки?
— Ненамного. Почему их нет в Индии?
— Тебе мало меня?
— Давай лучше поговорим.
— Ну, пожалуйста!
На гостиничном потолке три длинные тени. Сплетенье — чего?
— Не хочется. Позже. На Миссисипи. В каком-нибудь южном штате.
— Не будем ждать Алабамы! Ну, оченьпожалуйста!
О чем я думаю, когда, сдавшись на уговоры, поздней ночью порю ремнем надежду новойнемецкой литературы, которая лежит в Индии на животе? Думаю ли я, что индусы — красные жестяные божьи коровки? Когда я порю фрау Абер, я, конечно, порой думаю, что индусы — красные жестяные божьи коровки, но не часто. Вспоминаю ли будущей мыслью Черную Африку? Повариху Элен с тремя колечками в тайном месте? палача Мамаду? трех американок на нежной, бурой Миссисипи? Да. Особенно трех американок. Мы говорим с тремя американками о том, что мужчины в любви бескорыстнее женщин. У них обычно нет дополнительного интереса. Но, как правило, в голове бродят другие мысли. Я наблюдаю сиротливыйсвет над Волгой. Волга глядит на меня круглыми от героина глазами. На лбу у Волги наркотическая сыпь. Точно ли я знаю, что значат пять рек? Да, пять рек — золотое руномоей жизни. Но это пока что не больше, чем интуиция. Все знание мира уперлось в четыре реки. Они текут в четыре стороны горизонта. Мало! Не то. Не то. Где еще одна? Где мне найти словесный сангампятиречья? Да! Где? Да, собака! Размахивая ремнем, я мерно думаю о трубеБерлин — Москва.
— Плевала я на революцию! — из-под ремня раздался голос фрау Абер.
Вот он — голос модной плоти. Линяет немецкий рот фронт! По вечерам мы обсуждаем с фрау Абер потолочную мозаику на станции метро «Маяковская». Дейнека и Мухину — ее художественные приоритеты. Между головокружительно субъективной, бестолково эфемерной Москвой и столь же головокружительно объективным, реальным Парижем Берлин меньше, чем город, но несколько больше, чем вывеска.
Сорвавшееся с реальности в язык, накачанное спертым воздухом и криками «Ахтунг! Ахтунг!», слово «Берлин» возникает в моем сознании перевалочным пунктом, в котором нет смысла ни обживаться, ни даже оглядываться.
Берлин как вокзал имеет в качестве тотема дупло буфета. Соскочив с тамбура, теряя на ходу не слишком зашнурованную обувь, надо бежать за горячей сосиской с горчицей, булочкой, бутылкой пива. Бегу, чтобы не опоздать к отправлению. Но если отправление в ту или другую сторону задерживается, особенно по причинам политического свойства, вокзал превращается в пересыльную тюрьму русского духа, о которой не принято вспоминать добрым словом.
Как мало сохранилось свидетельств благодарности от людей, в сущности, хорошо воспитанных, русских эмигрантов первого поколения, Берлину как городу, их приютившему!
Одни капризы.
То улицы слишком длинны и унылы, то мрачно и скучно, то немецкие художники, с которыми накануне пили пиво, лобзались, тискались, — всего лишь плоды брака Шагала с Кандинским.
Ах, русские свиньи!
А какие еще будут три американки на Миссисипи!
Обиды! Обиды!
Но еще, может быть, обиднее то, что русские в Берлине и не чувствовали себя эмигрантами; скорее, временными переселенцами из квартиры, где начался ремонт, закончившийся катастрофой. Берлин никогда не брался всерьез. Эмиграция — это Париж и Нью-Йорк, новый экзистенциональный прищур, а Берлин — муха, досадное недоразумение.
Не на ком, не на чем остановить взгляд. Берлин — без образен, берлинцы — безобразны. Вот основное мнение русского художника, которое он скрывает от немцев не очень старательно, оказавшегося, в конце концов, мною. Я никогда не удосужился, будучи в Берлине десятки раз, запомнить названия главных улиц. Бранденбургские воротаумудряюсь выговорить неверно, ноль геоусидчивости, не говоря уж об Ундер ден Линденили Кюнферстендамм, имена которых пишу криво, со шпаргалки. Подвиг Набокова, отказавшегося выучить немецкий язык после пятнадцати лет, проведенных в Берлине, это не только рекорд неучтивости. На неприязни к немцам сходятся даже такие заклятые враги, как Набоков и Достоевский, написавший в «Бесах» с редкой злобой почти откровенно расистскую карикатуру на тупогогубернатора Андрея Антоновича фон Лембке. Немец-для-русского — внутренний, утробный иностранец. Дама с собачкой у Чехова, кстати сказать, изменяет мужу тожес немецкой фамилией.