— Двадцать четыре часа! При такой горячке ты и часу не продержишься! Чистое самоубийство. Ты пылаешь, как печка. И весь дрожишь. Нельзя так в шестьдесят восемь лет. Ты вот-вот сорвешься. Видишь, я из-за тебя плачу.
Она и впрямь расплакалась, по щекам потекли крупные слезы, и в каждой с левой стороны отражалась полная луна, светившая в готическое окно. Сара оплакивала меня. А может, я сам себя оплакивал.
— И чего ради, скажи, чего ради, — сказала она, — ты загубил наше счастье? А все твоя живопись. Одна была забота — где мазать зеленым, а где синим. А мы могли быть так счастливы.
— И мои картины тебе очень мешали, — сказал я, заостряя скалы там, где они соприкасались с китом, — светлая охра и синеватый багрянец; их пришлось заострить из-за новых глаз. — Мешали, да?
— Тебе тоже, Галли. Может, лучше мне промолчать, но сколько раз я себе говорила: разве не обидно, что он из-за них такой несчастный? Он, который так умеет радоваться жизни!
— Твоя правда, Сара. Искусство было причиной всех моих бед.
— И будет причиной твоей смерти, если ты сейчас же не слезешь оттуда.
— Очень может быть.
— Ну, Галли, миленький, будь же хоть раз в жизни разумен. Дай я уложу тебя в постель и кликну эту девчонку — как там ее? — пусть укутает и согреет тебя.
— Я не сплю с Коуки, Сара.
— И зря. Тебе было бы только на пользу положить ее в свою постель. Как это делал Соломон из Библии. А насчет меня не беспокойся. Я ревновать не стану. Раньше я, правда, ревновала тебя к твоим девицам, особенно к Рози. Но теперь, если бы я нашла хорошую девчонку погреть твои старые кости, я тут же привела бы ее к тебе.
— Не сомневаюсь. Привела бы, старая греховодница. Ты никогда не отличалась нравственностью.
— Что ты, Галли! Ты же знаешь, в какой строгости меня воспитывали. Если девушка идет в услужение, — говорила маменька, — ей надо запастись хорошими правилам; и, Бог свидетель, пока я была молоденькой горничной, у меня их было хоть отбавляй. Но с годами, уж сама не знаю как, они стерлись, как комки в майонезе. С годами хочется, чтоб все было ровно да гладко.
— Верно. Чтобы побольше выжать из того, что осталось.
— Ну, Галли, миленький, будь умницей. Ну, пожалуйста. Слезь оттуда и ляг в постель.
— Сэл, голубушка, я бы рад доставить тебе удовольствие, но я работаю. Вспомни, что было, когда ты раньше пыталась мне мешать. Иди, нянчи Байлза, или Фреда, или Дикки. С ними ты будешь счастлива.
— Счастлива! Какое там счастье! И смех и грех. Хорошо счастье, когда он чуть не выбил мне все зубы. Ах, Боже мой, мои зубы — последнее, чем я еще гордилась.
— Зачем же ты осталась с ним, Сара?
— А что бы он делал без меня? Он и так голову потерял: и старость одолела, и с работы гонят. Пуговицу, и ту самому не пришить — так у него руки трясутся.
— Обошелся же Фред без тебя.
— А ты видел, что с ним сталось, когда я ушла? Совсем опустился. Ему без меня очень плохо, бедняжке. Разве эта злыдня, его сестрица, способна обиходить его как следует? А крошку Дикки опять положили с кашлем в больницу. Ах, Боже мой, сколько я за последнее время из-за него, ангелочка, бессонных ночей провела! А теперь вот ты...
— Со мной все в порядке, Сэл. Разве не видишь? Я еще хоть куда.
— Ах, Боже мой, то-то я гляжу на тебя и плачу. Разве я не знаю — ты и сам знаешь, — что тебе конец? Ну, миленький, ну, голубчик, брось ты все это.
Послушай твою Сару. Разве не умела я успокоить и утешить тебя, когда ты бесновался из-за твоих зеленых, и синих, и всей прочей чепухи? Да, хоть ты и расквасил мне нос, а тут же сам бросился ко мне на грудь, прижался, словно к родной матери, вымазав кровью всю пижаму.
— Ну, иди же, Сара, иди, старая квашня. Теперь, когда ты наконец без корсета, ты готова весь мир принять в свои объятия.
— А я вот все спрашиваю себя: отчего это люди не могут быть счастливы? Зачем им все крутиться-суетиться да тиранить друг друга? Ведь жизнь так коротка...
— Ну, Сэл, голубушка, прошу тебя...
— Неужели я тебе совсем уже не нужна?
— Не сейчас, дорогая.
— И тебе не жаль, что я умерла?
— Взгляни на меня, дорогая. Буу! Буу! Слезы так и текут по моему носу, настоящие слезы. Неподдельное горе. Да, мне жаль, что ты умерла, дорогая, и что мне тоже конец. Но, в конечном счете, не стоит уж так убиваться, поверь мне. Такова жизнь.
— Ах, Боже мой, Боже мой, пора бы мне знать, что такое жизнь.
— Да, — сказал я, добавляя мазок на нос старика, чтобы сделать его посветлее. — Как говорится, они рождались, страдали и умирали или что-то вроде.
Потом я, наверно, задремал, потому что, открыв глаза, увидел, что уже день, и сверху льется яркий свет, и в этом свете китиха смотрит на меня так, будто я по ней сохну. Ах ты, милая, сказал я, всем без отказа. Люби ее, пока любится, и невелика беда, если она души не чает в своем сосунке.
— С добрым утром, сэр, — сказал архангел. Но когда я оглянулся, оказалось, что на голове у него полицейская каска, а из-за плеча выглядывает сам Гавриил в зеленой шляпе. Стоя снаружи не то на облаке, не то на приставной лестнице, они смотрели на меня через открытое в крыше окно.
— Вы, надо полагать, пришли из-за Сары Манди? — сказал я.
— Сары Манди? — сказал полицейский. — Что вам известно о Саре Манди?
— Ничего, — сказал я. — Это не я сделал.
— Что не вы? — сказал полицейский.
Я заметил ловушку и ответил:
— А что вы думаете, я сделал? Только то, что она вам сама сказала. А приметы все навраны.
Полицейский вытащил записную книжку и сказал:
— Если вы имеете в виду миссис Манди, которая вчера скончалась в больнице...
— Именно, — сказал я. — Ну так что?
— Приметы, которые она сообщила... Погодите... — Он полистал в книжке и прочел вслух: — «Мужчина шести футов роста. Волосы и борода рыжие. Одет как моряк. Говорит с иностранным акцентом. На правой руке вытатуирован якорь. На левой щеке большой синий шрам, словно от ожога порохом».
Я расхохотался. Вот так так! Впрочем, вполне в Сарином духе. Оплести комиссара, испуская последний вздох. Полицейский не отрывал от меня взгляда.
— Вы говорите, приметы неверны?
— Ну да, — сказал я. — То, что сказано о шести футах.
— Откуда вы знаете?
— А откуда старушке знать — может, пять и пять шестых?
— Вы знали миссис Манди?
— Более или менее, приходилось встречаться... знавали друг друга... были знакомы некоторым образом.
И потом, беспечно дернув веревку, я отлетел футов на пятнадцать, чтобы обозреть картину в целом. Ничего. Совсем не так плохо, как могло бы быть. Нога, правда, у старика кричит, и у китихи резковаты светотени. Да, сказал я, придется вас, мамаша, поставить на место. А для этого есть только один способ — сделать само место крупнее мамаши. Так, море должно биться о берег потемнее, а жирафы задирать рога пожелтее. Поднимем их в верхний регистр.
Внизу о чем-то оживленно разговаривали. Прямо целый оркестр. Я различил голос Коуки — литавры, Носатика — надтреснутый гобой, Джоркса — альт и нескольких девчонок — перезвон чайных чашек.
Да, думал я, хром на жирафах превосходно прозвучит в сочетании с носом кита. И я крикнул Носатику, чтобы он дал мне тюбик хрома. И Носатик мигом поднялся ко мне по стремянке. Но когда я протянул руку за краской, я услышал незнакомый голос:
— Мистер Джимсон!
— Нет-нет, — сказал я. — Я занят.
— Меня зовут Годмен, — сказал он (а может, Гудмен), — я от муниципалитета.
Тогда я обернулся и узнал архангела в зеленой шляпе.
— Прошу прощения, — сказал он, — я окружной техник, и мне приказано снести это здание, как опасное для жизни.
— Не выйдет, — сказал я. — Вы не можете нарушать соглашение.
— Какое соглашение?
— Муниципалитет дал согласие не трогать здание до начала следующего месяца; следовательно, у меня еще три недели.
И я дернул веревку и отлетел на десять футов, к правому глазу моей китихи. Да, подумал я, в ней что-то есть, и во мне что-то есть; и я принялся дописывать детеныша, припавшего к ее правому соску. Мне не нравилось выражение его глаз. У сосущего младенца глаза круглые, прозрачные, устремленные внутрь, глаза мистика, созерцающего вечные радости.
С каждой минутой становилось светлее. Но поднялась ужасная пылища.
— Эй, потише, Коуки, — крякнул я. — Чистота, конечно, залог святости, но мы тут тоже не в бирюльки играем.
Однако, оглядевшись, я понял, что пыль поднялась не из-за Коуки, а из-за кирпичей, которые каскадом падали из задней стены. Забравшись на самый верх, два молодых моржа с ломами разбирали ее так быстро, что она просто таяла у них под ногами.
— Эй там, поосторожнее! — крикнул я. — Я за эту кирпичную кладку не поручусь — типичная импрессионистская мазня, одна видимость.
Но они даже не услышали меня. Они были упоены своим делом. Моржи при исполнении служебных обязанностей, да еще в полной форме, со всеми нашивками и нашлепками, не снисходят до разговоров с простыми смертными.