Но они даже не услышали меня. Они были упоены своим делом. Моржи при исполнении служебных обязанностей, да еще в полной форме, со всеми нашивками и нашлепками, не снисходят до разговоров с простыми смертными.
Большую часть крыши с той стороны уже снесли. Благодаря чему стало очень светло. Я подрулил к старичку и, увидев Носатика на лесах в пяти футах справа от себя, крикнул ему, что мне нужен краплак. Носатик тоже закричал в ответ, но вокруг падали кирпичи и летели черепицы, наверху грохотали моржи, а внизу мальчишки и девчонки ругались с господами советниками, а от всего этого было шумновато.
— Знаю, — сказал я, — знаю, что ты хочешь сказать. По-твоему, старичок смахивает на Санта Клауса с бонбоньерки. Но таким он мне и нужен, Носатик. Таким я его вижу. Спустившись на самое дно, можно оказаться очень близко к вершине. Вспомни детей Ренуара. Чуть ли не рождественские картинки. Чуть! Зато никаких выкрутасов, никакого умничанья, никакого дешевого шика. Нам это ни к чему. Вот чего надо бежать, как огня, вот где погибель, вот что каждые две минуты сжирает по талантливому художнику. Да, сказал я китихе, тебя уж никак не назовешь красулей: фигура у тебя, как бочка с пивом, а правый глаз вдвое больше левого. И зачем, спрашивается, я его так?
Что-то большое, красное поднялось между мною и левым соском китихи, и, присмотревшись, я увидел, что это пожарная лестница, по которой поднимался пожарный. Я стряхнул на него немножко зеленой краски с вечного моря, и он убрался.
Носатик и Джоркс, стоя на лесах, ругались с господином советником. И я велел им замолчать.
— Перестаньте накручивать себя, — сказал я. — Еще выкинете что-нибудь, что его только устроит, например свернете ему шею. Злиться на бюрократию, — сказал я, — только давать ей фору, а она того не стоит. Натяните ей нос — пренебрегите ею, ибо она сама не ведает, что творит. Так же, как и вы. Надо принимать людей такими, каковы вы сами, и не расходовать себя без толку, а заниматься чем-нибудь поинтереснее.
Так говорил я, или думал, что говорил, потому что мысли мои были заняты другим. В левый верхний угол просится полоса ярко-зеленого, думал я. Скажем, капустное поле. Да, курчавые кочаны. В конце концов, как плод воображения, курчавая капуста заткнет за пояс самого Шекспира. Зеленый, нежный, смешной плод воображения. Когда старичку снилась курчавая капуста, он улыбался себе в бороду.
Носатик и Джоркс сражались с тремя советниками и двумя полицейскими. И я принялся увещевать их:
— Нельзя так, мальчики! Кончится тем, что вы расстроите себе нервную систему или испортите аппетит, а у детей он заменяет рассудок. Кроме того, — сказал я не слишком громко, щадя голосовые связки, поскольку никто меня все равно не слушал, — вообще ни к чему поднимать весь этот шум. Вы забыли, что среди моих поклонников есть герцоги и миллионеры, а четыре моих картины находятся в национальных галереях. Я сам, уж если на то пошло, напишу в «Тайме», как только освобожусь. Так что не хлопочите вы из-за муниципалитета. Пусть их вынут десяток-другой кирпичей из задней стены и пошвыряют черепицу с крыши. Старый трюк. Так всегда поступают, когда хотят избавиться от жильцов, наплодивших слишком много детей или клопов, или от живописцев, расписывающих стены. Заметьте — ни балок, ни боковых стен они не тронули. Побоялись. Основа здания. Убей они меня, я мог бы взыскать с них убытки. Со мной такое уже бывало, но я всегда ноль внимания. Это называется сикологическая атака. Теперь пошла мода на сикологию. Придумали эту штуку еще во времена Бытия, а где-то в году тысяча девятьсот тридцатом она дошла до нашего правительства. Но сикология — палка о двух концах. Когда против вас пускают сикологию, можно ответить тем же. Ноль внимания. Берите пример с меня — здесь я сижу и не могу иначе{59}.
Тут люлька запрыгала вверх-вниз, и я чуть не мазнул охрой по глазам китихи. '
— Эй, — сказал я, — бросьте ваши штуки. Это опасно. Стена не холст. Ее не поскоблишь.
Тут моя китиха улыбнулась. Глаза ее расширились, засияли, и она стала медленно склоняться ко мне, словно хотела поцеловать. У меня душа ушла в пятки. Я, конечно, был тронут — такая нежность в любимом детище; но, подумал я, уж не снится ли мне сон.
— Девочка моя, — сказал я, — сердце мое, уж ты будь поосторожнее. Не забывай о своей хрупкой комплекции.
И вдруг ее улыбка раздвоилась, глаза съежились, и стена, ускользая из-под моей кисти, стала медленно распадаться. Раздался ужасный грохот, словно с Монумента{60} сбрасывали тысячи набитых углем мешков, и все закрыло облако пыли, густой, как туман. Я глазам своим не верил; и вид у меня — с кистью в руке и разинутым ртом — был, надо думать, несколько растерянный. Когда пыль рассеялась, я увидел сквозь облако десять тысяч ангелов в кепках, шлемах, котелках и даже одного в цилиндре. Сидя на заборах, помойках, водосточных трубах, крышах, подоконниках и даже друг у друга на плечах, они гоготали. Забавно, подумал я; верно, все они смакуют одну и ту же шутку. Дай им Бог здоровья. Не иначе как что-нибудь извечное — пошлый анекдотец или дешевый трюк.
И тут я заметил, что они смеются надо мной. Я непременно поднялся бы и раскланялся, если бы не люлька. Она плясала как никогда.
— Эй, — сказал я. — Не дергайте так. Я сам потихоньку сойду. — Потому что мне вовсе не хотелось причинять людям беспокойство. Мне хотелось поскорее найти новую студию. Мне хотелось снова написать кита, пока я еще чувствовал его.
Но, разумеется, при таком поголовном веселье меня трудно было услышать. И вдруг люлька перевернулась, и я упал на одеяло, которое держали шесть поклонников живописи, они же друзья демократии.
К несчастью, падая, я повредил себе спину, или шею, или что-то еще, и не вполне понимал, что происходит, пока не очнулся в полицейской карете «скорой помощи». Ломило руки и ноги, чуть побаливала голова. Носатик был тут же. Лицо у него так разнесло, что вначале я принял его за еще одного пострадавшего. На соседней койке сидели в ряд Джоркс, монашка и полицейский. У Джоркса один глаз заплыл, а рот переместился куда-то под ухо. Он насвистывал как-то вбок, словно с вызовом. А может, и действительно с вызовом. Монашка с профессиональным видом щупала мне пульс.
— Простите, начальник, — обратился я к полицейскому, — но это беззаконие. Вы не имеете права арестовывать домохозяина за то, что он занимается живописью в пределах собственных владений.
— Пожалуйста, не разговаривайте, — сказала монашка. — Вы тяжело больны.
— Идет, — сказал я. — Ни слова больше, матушка.
Носатик, который то и дело всхлипывал или, может, чертыхался, взял меня за руку.
— Это преступление, — сказал он.
— Что ты! — сказал я, — Просто решительные действия по пресечению агрессии.
— Сорвать все мои лампочки! — сказал Джоркс. — Даже разрешения не спросили.
— Они за это заплатят, — сказал Носатик.
— И не подумают, — сказал я. — Только еще раз погогочут вволю и будут очень горды тем, что ловко выкрутились из каверзного дела.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, — сказала монашка. — Это вам вредно.
— Надеюсь, я не сломал себе шею? — спросил я. Мне захотелось почесаться, но я не мог шевельнуть рукой.
— Нет, у вас кровоизлияние в мозг.
— Ах, вот оно что! — сказал я. — Удар-таки. Значит, придется быть поосторожнее. Что одно, что другое.
— О сэр, — сказал Носатик, и на кончике того, что прежде служило ему носом, повисла слеза. — Это невыносимо.
— Ничего, — сказал я. — Вынесешь. Дыши глубже, держи выше голову, считай до пятидесяти и смотри на мир сквозь запотевшие очки.
— Это несправедливо, — сказал Носатик. — Все против вас одного.
— Ну, пошел считать обиды, — сказал я. — А ведь нет ничего хуже, особенно если тебя и впрямь обидели. Да пропади оно пропадом, это чувство справедливости. Гони его от себя, Носатик, не то начнешь жалеть себя, а тогда пропадешь — ослепнешь, оглохнешь, сгинешь заживо. Обеспечь себя работой, открой бакалейную лавку, обзаведись женой, ребятишками и наплюй на эту старую грязную суку — Божий мир. Скажу тебе как другу, если это останется между нами, что когда-то в ранней молодости я тоже мучился чувством справедливости. Я возмущался, почему моя мать моет полы, когда куда менее достойные женщины, надев на себя шляпки — дар небес, — разъезжают в кабриолетах, запряженных парой лошадок, слава Творцу. Плоды страстей и воображения. Даже молодым человеком, немногим постарше тебя, Носатик, я не любил, когда лупоглазые менялы, еще не остывшие от дружеской беседы, хозяйского вина или объятий красотки, этакой райской гурии, норовили столкнуть меня в канаву. Мне почему-то казалось, что это несправедливо. Да, даже знаменитый Галли Джимсон, баловень судьбы и любимец всех сословий, кроме тех, которые о нем ничего не слышали, вполне мог бы ожесточиться и проклясть все на свете, если бы добрая фея-крестная время от времени не посылала ему стену. Да, стены всегда были моим спасением, Носатик. Стены и штукатурка нового образца. Стены и то, что я смолоду лишился зубов и не мог кусать кондукторов и прочих идеалистов. Но главным образом стены. И в особенности та, которой уже нет. Да, мне выпала честь знать многие прекраснейшие стены Англии, но лучшую из лучших счастливая звезда моя приберегла мне под конец — последнюю любовь преклонных лет моих. Она всем взяла — формой, поверхностью, эластичностью, освещенностью и чем-то, что составляет, как известно, самую красоту стены, суть ее естества. Стена старой перечницы была высшей радостью моей жизни. Никогда не забуду, как она брала кисть! Да, мальчики, я благодарю Бога, что он послал мне эту стену. И все другие стены. Они были мне утешением. По правде говоря, ангел, который помогал мне появиться на свет — его звали матушка Гроупер или как-то иначе, деревенская повитуха, старая карга из матросского кабачка, — сказал: «Малютка, ты дитя веселия и нег». Хотя, должен признаться, бедный папочка был так удручен долгами и прочими несчастьями, что, боюсь, сам не ведал, что творил. А бедная мамочка, конечно, готова была дать ему все, что могла, лишь бы это не обременяло семейный бюджет и не наносило ущерба семейному гардеробу. И, боюсь, она день-деньской плакала от жалости к своему муженьку и к себе самой. Нелегкая это штука — любить, когда неоткуда ждать помощи. То самое. Человек чувствует себя куда независимей, когда ничего для себя не ждет. И тогда, возможно, ему удается жить, не накручивая себя надо — не надо.