Люба остановилась, вернулась в контору, наклонилась над Нюрой и прошептала ей в ухо:
— В конце века проституция выйдет из-под цензуры!
В дверь появился председатель.
— Кстати, Люба, хорошо, что не ушли. Завтра рано утром от конторы поедет бригада на дальнюю делянку. Как раз мимо баштана. Они вас подбросят, только обратно будут, уж извините, не раньше четырех. Устраивает? Очень хорошо. Так я надеюсь.
Люба приготовила с вечера четыре джутовых мешка, подумала, и приложила еще один. Она вышла из дома в половине шестого, такое бывало только в детстве, да и то редко.
Солнце маячило за абрикосовой посадкой, сиреневая пыль казалось глубокой и прохладной. Люба сбросила босоножки и обрадовалась: предвкушение оказалось точным.
У конторы роилось с десяток колхозниц, несколько мужиков сидели на корточках под штакетниками и курили цыгарки. Подкатила перламутровая от пыли трехтонка, тетки с визгом, матом и хохотом карабкались в кузов. Люба взобралась на колесо и пыталась перемахнуть через борт, но руки подгибались и стучало сердце. Колхозницы зашушукались, потом засмеялись, Люба покраснела и набрала побольше воздуха, чтобы обложить их, но в это время мягкий и сильный толчок снизу перебросил ее через борт. Бабы усадили ее на лавочку, стали оправлять ей сарафан. Следом ввалился здоровый хлопец лет тридцати, подмигнул Любе и сказал:
— Се си бон!
— Ты чей? — спросила Люба.
— Тю! — ответил хлопец. — Я ж Федька, Продан. Сын Миколы.
— Так ты ж совсем маленький! — удивилась Люба. Машина затряслась от хохота, завелась и поехала. Звонкий голос у кабины запел на мотив молдавской «Мариоры»:
Я учора пяна була,
Кому дала, та й забула.
А вы, хлопцi, не шутите,
Кому дала, заплатите…
«Хорошо поют, пускай себе», — думала Люба, глядя, как солнце то западает в балку, то выскакивает аж до середины неба. Проехали село, за фермами краснела кирпичом новенькая силосная башня.
Люба подумала, что вот ее не станет на свете, а эта уродина долго будет торчать здесь, и, возможно, ею будут любоваться как памятником старины. Эти размышления огорчили Любу: нельзя так раскисать, она отдыхать приехала.
Минут через пять дорога выровнялась, по правую руку потянулось поле, заросшее будяками, мелькали сквозь бурую траву желтые пятнышки.
— Баштан, — крикнула соседка, — бач, зарос!
— А где сторож?
— Сторож на том краю. Мы туда не дойдем. Вылазь тут.
Тетка заколотила кулаком по кабине. Машина медленно, недовольно остановилась. Люба сбросила мешки и спрыгнула на землю. Следом за ней вывалился Федька.
— Федька! — загоготали в удаляющейся машине, — семь футов тоби в сраку! Суши весла!
— Это они от того, что я рыбалю, — осклабился Федька. — Ну, пошли.
Кавуны та дыни — там, подальше, а тут сами кабаки.
— Так мне как раз…
— Потом.
Люба бросила мешки у дороги, взяла с собой один. В глубине поля травы было поменьше, дыни сияли лужайками, как одуванчики, полосатые херсонские арбузы смачно дремали под припекающим уже солнцем, едва ли не хрюкали…
Федька галантно расколол арбуз об колено и черной ладонью выгреб сахаристую сердцевину.
— Рубай, баба Люба!
— Чего это я баба? — неприятно удивилась Люба.
— Ще яка баба, — подмигнул Федька и завертел руками, — така баба!
Преувеличенно большими шагами, приседая, он наступал на Любу, вытянув руки:
— Ты дывы, яки дыни! Прямо цыганочки! А кавуны! От мы зараз подывымось, чи воны полосати!
Федька попытался задрать Любе подол.
Красивое лицо Любы сделалось хищным и неприятным, как у птицы. Она быстро наклонилась и подняла над головой тяжелую дыню.
— А ну, канай отсюда, помощничек сраный, кавалер недоделанный, пока я тебе хозяйство не пообрывала на «любит- не любит»!
Федька не ожидал такой реакции на свое ухаживание и обиделся:
— Тю! Целка нездешняя!
Он пожал плечами, засунул руки в карманы и поплелся к дороге. Люба покраснела: «Что ж я, — растерянно думала она, — совсем озверела». Ей стало жаль Федьку.
У самой дороги Федька остановился и медленно повернулся. Люба улыбнулась. Федька, глядя на улыбку, завертел пальцами и, раскачиваясь, пропел:
Ой, що то за дiвчина
Простягае грабельки?
Коло сраки грунзоляки,
А на потцi задирки!
И побрел по пыльной дороге в сторону силосной башни.
Люба бродила между арбузами, шевелила ногой дыни, не зная как быть — идти к горизонту искать сторожа, чтобы отдать ему бумажку, или успокоиться и делать свое дело. Солнце пекло непокрытую городскую голову. Люба расколола арбуз, опустилась перед ним на колени и погрузила лицо в прохладную мякоть. Стало смешно. Она утерлась, отобрала десяток дынь, серых с потрескавшейся коркой, пару арбузов, взвалила мешок на плечо и направилась к тыквам у дороги. С тыквами пришлось повозиться. Она выбирала помельче, не более десяти килограммов, пяткой сшибала высохшую пуповину и выкатывала кривой виляющий кабак на дорогу. Наконец, она втолкнула тяжелую груду в мешки и завязала их сухой травой. Мешки оказались неподъемные.
Был уже, наверное, одиннадцатый час, солнце стояло почти в зените, зной шевелился в ботве, золотил буряковые цветы татарника. Степь, как в детстве, свистела сусликами, растворялись стрижи в глубоком небе. Люба сплела густой венок из ромашек и лиловых бессмертников, нахлобучила его поглубже и, поерзав, удобно примостилась между мешками.
Оказывается, купаться можно не только в море, но и в небе, так же слегка укачивает, зато можно не шевелиться. Муха не причем, она плавает самостоятельно, и жужжит, как дальняя моторка.
И жадность тоже может быть во благо: жадность одного во благо другого. Вон у матери на огороде и кабаки лежат, и дыни, и кавуны — нет, давай еще. А если бы не мамкина жадность, когда и где ощутила бы она такое мирное оцепенение, такую легкую, прозрачную невесомость. Машина когда еще придет, а не придет, так причалит белая яхта, выйдет из нее Федька в мичманке и протянет ей прохладную золотую рыбку на ниточке.
Микола, Федькин батько, был другом Сереги, того самого гада ползучего. Как началась война, Микола пошел воевать, а Серега не то, чтобы дезертировал, а заныкался по селам, благо, девка у него была в каждом селе, уклоняясь от нежелательных встреч. Осенью немцы его попутали в селе Чебанка и поставили на полицейскую работу.
Работать Серега не любил никак, и потому специализировался на самогонке и проявил такую прыть в ее поисках, что заслужил грозную кличку «партизан». Партизан Серега не терпел над собой никакой власти и одолел однажды по пьяному делу двух немцев в неравном бою. После этого исчез бесследно. Был бы жив — давно бы проявился.
Хватит о Сереге, причем тут Серега — вон море шумит у изголовья и бледным Адам обрывает комочки татарника — любит, не любит…
Когда пришла машина, Люба была почти без сознания от теплового удара, ноги были ватные. Ее погрузили вместе с мешками, только возле дома она пришла в себя.
Наступивший сентябрь ничего не изменил в природе — лето окаменело, и было нерушимо, никакое будущее не просматривалось с плоского берега.
За десять дней Люба много чего сделала: побелила хату, починила тын и наволокла кучу хвороста из посадки.
— А дрова, мамо, сами закажете, я в контору больше не пойду.
Мать, к удивлению Любы, не стала артачиться, а согласно кивнула:
— Дешевше будэ.
«Самогонкой расплатится» — догадалась Люба.
Вечера она проводила на берегу, совершенно безлюдном. Только старый Вильгельм полусидел, опершись на локоть, у брошенного лабаза, с неизменной баночкой в руке. Поверх трусов на Вильгельме в любую погоду был серый двубортный плащ с острыми лацканами — точь-в-точь такие Люба видела недавно в испанской кинокартине «Главная улица», носили их там с фетровыми шляпами фраера и насмешники.
Вильгельм тоже был отчасти насмешником, но грустным: послевоенная действительность не устраивала его ни в каком виде, то ли дело — двадцатые годы в Люстдорфе — культура строительства, культура одежды, культура питания.
Вино уже никто по-настоящему делать не может, а главное, не хочет, кому это надо, сойдет и так, алкоголик схавает. Рыбу уже никто не ловит, потому что не может: поставят ставники и ждут — чи катран попадет, чи скат. А если белужку поймают — несут начальству.
Боягузы, дистрофики душевные. Кто теперь ловит кефаль на рогожку… Должно, и не упомнят, что это такое, с чем едят. Рыбы нет, а людей еще больше — нет. С кем пойдешь в море, с Федькой Проданом? Вот именно. Только и может, что на ближней банке бычка дергать. Через неделю-другую скумбрия пойдет, баламут по-нашему, а у него мотор разобранный, вон валяется. А паруса Федька не знает, где ему…