Ей бы повернуть назад и просидеть до рассвета на Мало-Московской, где трамваи ходят, а она поплелась дальше. Правда, никакому нормальному человеку, да еще и уставшему к ночи, не придет в голову сидеть до утра на остановке, оттого что что-то померещилось. А если нормальному не придет, ей и подавно не пришло — она же все-таки была не совсем нормальная.
Но обречь себя на предстоящее — даже на недолгом ночном пути, — по правде говоря, не стоило.
Как же в таком случае, по правде говоря, следовало поступить, чтобы предстоящего избежать? По правде говоря, никак. Идти быстрее? Бежать? На таких ногах и с одышкой дай Бог вообще добраться. Двадцатиминутная для всех дорога для нее и без того продлевалась вдвое. Ждать, пока кто-то приедет на следующем трамвае, тоже бессмысленно — навязывать свое ковыляние вряд ли уместно, да и неловко выставлять себя перед людьми такой пугливой, да никто и не поймет твоих глупых страхов.
Самое правильное было дождаться Петю, знай она вообще о Петином существовании. Но откуда ей было знать, если в часы Петиных возвращений она обычно спала, а в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского глядеть, как Петя играет в городки, не ходила?
А хоть бы и знай она Петю — ждать его было неблагоразумно; в зависимости от разных причин Петя мог сойти и на другой остановке допустим, у Села Алексеевского.
Вступал он обычно в слободу заполночь, достигнув родных заборов по окончании спектакля и дружеского (на профессиональной почве) возлияния в актерской уборной. Петя имел бас каких мало и пел в хоре оперного театра, причем, надо сказать, наилучшим образом. Попадались, правда, оперы, где замысел композитора ограничивал октаву крохоборным порявкиванием, тогда Петины возможности за всю партитуру применения не находили, а если солировавший бас бывал еще и не в голосе — а в голосе тогда бывал один Максим Дормидонтыч, — то Петя, продвигаясь по темным тропам к своему обиталищу, сам исполнял партию, загубленную солистом, прекрасно вживаясь в образ и легко перекрывая своими возможностями всех, кто когда-либо издавал низкие ноты.
Войти в наши места он мог по трем дорогам: со стороны известной уже Мало-Московской, со стороны упомянутого Села Алексеевского и со стороны вовсе незнакомых нам Останкинских улиц. Зависело это от причин разных. От репертуара, какой Петя намеревался спеть, от степени творческого несогласия с солистом, от задушевности разговора в уборной, а также — и это главное! от состояния летнего воздуха, теплого темного океана, на дне которого в раковинах, а то и просто под камнями дышат жабрами во сне люди, а по дворам сидят на цепях, чтобы не всплыли к луне, собаки.
Петя вступает в затонувший мир и, прокашлявшись, утробно хмыкает. И сразу же на другом конце — на самом дальнем, — где-то в паре километров от Петиного зыка взлаивает пес. Заметьте: сперва взлаивает самый дальний, что, во-первых, говорит, насколько у Пети мощный голос (а ведь Петя еще и ноты не взял), а во-вторых, свидетельствует в пользу собачьих навыков — первыми взлаивают самые дальние. Те, что поближе, Петю видят и чуют, а многие — даже узнают в лицо. Ближние эти сперва тихо озирают огромную, полную мятущейся музыки Петину фигуру, нюхают воздух, изготавливаются и, лишь когда Петя с арией Гремина на устах возникает возле их заборов, заходятся лаем, а те, что поглупее, на заборы еще и кидаются. Петя на них даже ноль внимания не обращает. Плевать он хотел. Тут же, на ходу, приспосабливает он куплеты из оперы Гуно «Фауст»:
Полно ла-а-аять, ва-а-ашу мать!
Вашей злобы не бою-у-у-у-у-у-уся!..
Спокойно и торжественно идет певец и никому не мешает. Никому не мешает неимоверный голос в ночи, поскольку те, кто спит, не слышат, а кто не спит и тревожится, и страшится шорохов за окошками, и вообще смущается душой, успокаиваются, потому что, если по улице идет и поет человек, значит, все спокойно, значит, за окном есть живая душа, а раз заперто на крючок, никто войти не сможет, в том числе и живая душа.
Однако для живой души, ковыляющей впереди меня, было бы ошибкой ждать Петиного появления, и не потому, что он мог избрать другую дорогу. Просто Петя с воскресенья забюллетенил, ибо, когда играл в городки, какой-то еврейчик на соседнем кону, впервые в жизни взявшийся за окованную жестью тяжеленную биту, дерзко замахнулся, но на полуотлете испугался сокрушительной тяжести и до поры выпустил из рук свистящую палицу, которая и ушла в сторону Пети, каковой как раз целился в остатки трудной фигуры под названием «серп». Страшная бита, страшная даже в руках этого еврейчика, з а х е р а ч и л а Пете поперек спины, и певец вот уже неделю не поет даже тихим голосом, опасаясь кровохарканья, сгубившего Максима Горького и многих революционеров.
Итак, она двинулась в сторону своего жилья, а значит, в сторону своего ужаса, потом снова замерла, оборотилась, вгляделась, вслушалась, потом снова повернулась и — потихоньку, как шла, — пошла, но вдруг как-то заспешила, то есть тащить ноги и переваливаться стала с большим рвением: видно, решила ускорить дорогу, не понимая, что это вряд ли получится, вернее, наверняка не получится. Так оно и было — шагов через пятнадцать решительное подтаскивание ног прекратилось, прежнее ковыляние снова стало удобным для мышц, а дыхание справилось с одышкой, хотя и оставалось на пределе — некоторые сбитые вдохи-выдохи я расслышал.
От забора я не отлипал, чтобы не обнаружить себя, когда, испуганно повернувшись, она глядела в темноту. Я хотел дать ей уйти за угол. Дорога за углом, свернув направо, дальше — почти до конца — пойдет прямо и вниз по склону широкой впадины, на дне которой течет речка Копытовка, через каковую имеется превосходный бревенчатый мост.
Когда она дошла до угла, я от забора отделился, снова зашуршал ногами и снова к нему прижался. Она же рванулась за угол. Она исчезла за углом, и едва я решил снова отлепиться — выглянула, и чуть меня не разглядела. Ну, хитрая! Ну, тетя Полли! Потом опять выглянула — неприметно так выглянула — и назад. И стала то и дело выглядывать, изучая свой страх, а я — в паузы между ее клоунскими выглядываниями — продвигался тихими бросками вдоль забора к углу. Высшее вдохновение намерения сладило наш ритм в мою пользу — она меня не заметила. Да и выглядывать вскоре перестала.
И вот со всеми предосторожностями я в свою очередь заглядываю за угол и вижу, что она уже метров на сорок ушла вперед и продолжает ковылять дальше. Не выходя из-за угла, я что есть силы топаю, как топают, разогнавшись с горы, опрометью бегущие за кем-то люди, а она — эть! — приседает, и рывком поворачивается, и беззащитно воздымает руки со своей дерьмовой кошелкой.
И видит, что позади опять никого нет.
Она стоит и стоит с поднятыми вверх руками, со вскинутыми по-дурацки руками, потом их опускает, зачем-то заглядывает в кошелку и хватается за сердце. Мне почему-то ясно, что делается это намеренно — показать, что она вот — больна, что у нее вот — больное сердце и что нападать поэтому нехорошо. Быть может, она даже считает, что с ней всего-навсего решили пошутить, и как бы дает понять — не заходите, мол, слишком далеко, у меня, вы видите, сердце пошаливает.
Так и есть — картинно притискивает левую руку пониже горла и, с усилием этак ловя воздух, внимательно глядит в околозаборную темноту.
Никого опять не высмотрев, она тяжелее прежнего поворачивается и плетется дальше. Теперь она тихо идет, готовая в любой момент дернуться и обернуться, и, обезмысленная страхом, проходит мимо спасительного темного барака с единственным освещенным окном на первом этаже, возле которого можно бы и крикнуть «помогите!».
В первом своем страхе, то и дело до поворота оглядываясь, потом высовываясь из-за угла, потом — пока шла — преследователей не обнаружив, она проворонила этот, стоящий справа, сразу же за углом, темный барак и теперь, когда после третьего оглядывания поняла, что ее все-таки преследуют, и поплелась дальше, я, прилипая к забору, угол обогнул (он и образовывался этим глухим забором, кажется, детского сада — сейчас уже точно не помню), так вот, обогнув угол, я оказался возле барака с желтевшим окном, а она барак уже прошла, и впредь ей попадется лишь одинокое деревянное строеньице, нахлобученное на пригорок возле почти моста, а дальше — совершенно пустые пространства в пойме Копытовки, текущей сейчас по дну мрака. И будет два фонаря всего, и оба за мостом, а до моста — темнота, замгленная этими сияющими вдалеке промасленными пятнами. А с тыла — световая граница — угол забора в контражуре освещения на изначальной дорожке моей затеи, где в первый раз я шваркнул подошвами.
Не оцененный ею барак меня внезапно привлекает. В нем живет толстопятая ученица женской школы, куда я хожу в драмкружок, а она в этом драмкружке тоже. Свет на первом этаже горит как раз у нее, и можно посвистеть — вдруг выглянет или даже выйдет. Я сразу весь напрягаюсь. Наплевать, что время позднее. Хотя ученицу я знаю плохо, но на последней репетиции, вскарабкиваясь с пола на сцену, она оступилась и, чтоб не сорваться, схватила меня, стоявшего у края сцены, спереди за штаны. Ошеломленный, я даже не отреагировал как положено в ответ ее руке (наверно, от неожиданности и удара ногтей), а она, обретя равновесие, это дело отпустила и невозмутимо принялась репетировать сцену из пионерской жизни в идиотской пьесе Розова, где раздражал фальшью и настырностью немосковский глагол «рюмзать».