Кабанович часто возил меня за город — мы мчались по трассе, слева дребезжали «КамАЗы», справа неслась густая полоса лесов, только-только вступавших в ежегодное буйнопомешательство красок, и мне было хорошо, да, мне правда было хорошо… В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я даже не вспоминала, что у меня есть сестра.
Мне, в свою очередь, не нравились ее приятели — вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники малопонятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и еще последние из хиппанов — унылые длинноволосые существа.
Я тоже пыталась хипповать.
Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время, чем выпавший отрезок истории — в восьмидесятые хипповство получалось крайне поверхностным, проявляясь всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и безответной любовью к Саулу, я быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Тель-Авив: катастрофической скоростью отъезд напоминал собою бегство.
«Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда», — объяснял Саул.
Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство с еще одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он не в тон общему разговору успел сообщить, что не любит евреев.
— За что? — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, хоть не при самом большом уме), но мне даже и в голову не приходило оценивать одноклассников с этой стороны.
— За то, что они распяли Христа, — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам:
— Христос и сам был евреем.
На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает листья под моим окном и при этом тихо, смиренно поругивается.
Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, и голубым платьем из ацетатного шелка, сшитом на заказ и морщившем на спине (портниха-татарка уговаривала маму: «Усядет! Усядет!», но шелк проявил характер), мне посулили поездку в Питер. Родители, как обычно, оговорили условия: Питер обменивался на университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась доживавшими свой век стройотрядами, каждое лето проводила в каких-то лагерях и походах, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками… Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку: стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья. В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.
Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.
Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков — город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…
Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке — с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи — хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.
Мое каждодневное бегство из этого гостеприимного дурдома неизменно оканчивалось Невским: гуляя по широкому стволу проспекта, я методично исследовала улицы-ветви, простиравшиеся столь далеко, что место сочленения с Невским смывалось из памяти так же легко, как ледяная вода смывает кровь. Мне приходилось укреплять воспоминания приметами в виде розового дома с балкончиками или приземистой сапожной будки. Хоть Петербург и выстроен под знаком прямых линий, я не раз терялась в его глубоких безжизненных дворах, накрепко вросших в чрево города. Прогулки мои нельзя было назвать бесцельными — я жадно шла по следу своих, бросаясь на каждую приманку — будь то обрывок знакомой музыки, летящий из окна, вытертый лоскут джинсов, мелькнувший в темноте перехода, или травянистый запах марихуаны, разъедающий нутро парадного. Перед моим отъездом из Николаевска друзья вручили мне с трудом добытую святыню — занюханный клочок бумаги с мелкими буквами воплощал в себе лучшее из возможного, а именно — домашний адрес Гребенщикова, общей иконы неформалов, донашивающих джинсы старших братьев. БГ жил на улице Софьи Перовской, в минуте молодого бега от Невского, и мое сердце словно кулаками колошматило грудную клетку, когда я открывала дверь в святилище. Стены — сверху донизу — расписаны цитатами из «Аквариума» и посланиями поклонников. Я не читала, а пила их глазами: «БГ — Бог, от него сияние исходит», «Борис, пепел твоих сигарет — это пепел империй», «Боря — Бодхисаттва». Бог жил на пятом этаже, и я поднималась к нему медленно, застывая на каждом шагу для нового глотка: надписи множились, но не повторялись. Поднявшись к той самой квартире, что скрывала в стенах моего идола, я опрометью бросалась вниз и потом снова поднималась. По-детски пухлая, в только что ставших модными «вареных» джинсах и неумело повязанном хайратнике, сотворенном из узорчатой тесемки, — такой я была в то лето грусти и фанатства, последнее лето моей невинности.
Искомые хиппи не принимали меня всерьез: школьница в чистой и модной одежде не вписывалась ни в какую «систему». Мне пришлось понять это на выходе из подземелья метро, за день до возвращения в Николаевск. На граните сидела босая девушка — она сидела на турецкий манер и рисовала мягкими карандашами картинку, где было много разных глаз и губы по бордюру. Рядом с художницей лежала блок-флейта фирмы «Соната», и сердце мое взяло самую высокую ноту.
— Привет. — Я легонько тронула плечо, обтянутое видавшей виды джинсой.
Художница, увидев мой хайратник, улыбнулась — будто поняла пароль. Протянула мне ладошку:
— Я Лада, а тебя как звать?
— Глаша. Ты откуда?
Хиппи ездили автостопом по всей стране, и мне, домашней девочке, ужасно хотелось отправиться в путь так же — без билетов и денег, без планов и направлений…
— Из Одессы.
Усевшись рядом с сестрой по мировоззрению, я смотрела, как она заканчивает рисунок, и упивалась происходящим — меня приняли к сведению! Мимо шли скучные, правильно одетые люди с правильными и скучными мыслями в головах. А мы с Ладой сидели на каменном берегу перехода, нездешние и свободные, свободные, свободные…