Началась жизнь до тоски обыкновенная: гимназия, дом, уроки. Свет теперь зажигали рано. Была поздняя осень, и со стороны моря, когда темнело, Павел слышал иногда мерные удары колокола.
Деньги Рахили подходили к концу. Мирлиц, который был должен Исааку, уехал, как выяснилось, в Америку. Немногие оставшиеся в Одессе знакомые мало чем могли ей помочь: почти у всех дела были в беспорядке. Кто бы мог подумать, что в Одессе тоже устроили погром, одновременно с Николаевским? Она и слышала что-то такое, еще до отъезда, но не поверила: приличный город, не может быть. Оказалось — правда, и как теперь жить — непонятно.
Шпайер ее со двора не гнал, хотя она задолжала ему за три недели. Здешний квартал не пострадал: тут молодые мальчики шутить не любили, и не говоря плохого слова, установили на крышах пулеметы. Так что Шпайеру на погром ссылаться не приходилось. Но все же, что будет дальше?
— Мадам Гейбер, тут до вас спрашивают! — крикнул со двора возчик Янкель, и Рахиль встревожено вышла на порог.
В дверях стоял приличный господин, в пальто как из Лондона, с уверенной осанкой, никак не подходящий к постоялому двору Мони Шпайера. Совершенно русский господин. С совершенно еврейскими глазами.
— Рахиль, детка. Ты меня не узнаешь?
И тут Рахиль узнала, и ей захотелось сесть прямо на пороге. Но она только держалась за дверной косяк и стояла молча. Она не знала, что сказать, и даже как назвать его по имени. Он ведь теперь, наверное, и не Моисей вовсе.
Много лет назад, когда Рахиль была еще девочкой, отец пришел домой весь белый, и все лицо у него дрожало. Он аккуратно снял обувь, сел на пол в чулках и сказал матери:
— Бетя, у нас нет больше сына.
И мама зарыдала и закричала, и Рахиль испугалась и зарыдала тоже. Его оплакали в семье как умершего, и больше его имя не произносилось в доме. Худшего позора не могло быть в еврейской семье: выкрест-сын! Еще удивительно, что Рахиль после этого взяли замуж.
И вот он теперь стоял и улыбался, брат Мойша, который был худеньким умным мальчиком, гордостью отца, которому соседи пророчили стать раввином, и который теперь гой, и его нельзя даже пустить в дом. Сырой ветер опять рванул и закрутился по Мониному двору, хлопая какими-то брезентовыми покрышками. Сверху опять сыпануло крупным дождем, и Моисей прихватил шляпу, но не сделал движения войти. Так и стоял, и по щеке его стекала вода. И если Рахиль никогда его не впустит, он так и будет все стоять, с мокрым лицом. .
Рахиль всхлипнула и обхватила его. О, как это оказалось сладко — плакать на плече брата, и чтоб он что-то бормотал и утешал, и от воротника его пахло мокрым мехом, и еще чем-то русским и незнакомым. Она затащила его внутрь, в комнатку, где были стол с клеенкой да железная, с шарами, кровать. Крашеный пол слегка прилипал к подошвам. Рахиль не сразу даже сообразила, куда брата посадить: он казался таким большим, а оба стула были шаткими, тонконогими, и все угрожали рассыпаться.
Необходимая женская суета спасла ее, однако, от смущения. Нужно было быстренько вскипятить воду и заварить чай — там еще оставалось что-то в зеленой жестянке. И разложить на кровати его пальто, чтобы подсыхало, и крошки со стола смахнуть, и все разворачивать Моисея лицом к свету и смотреть, какой он стал. Рахиль все это делала одновременно и говорила, говорила за двоих. Потому что если бы вдруг оба они замолчали, то вся мука началась бы снова, и каждый бы думал, что им теперь не о чем говорить.
Она рассказывала ему обо всем, что с ней случилось, перемежая это вопросами, на которые он все равно не успевал отвечать. Теперь только она почувствовала, как ей надо было выговориться все это время, и некому было! Конечно, здесь в Одессе всегда было с кем поговорить, взять хотя бы соседку Соню, или тех милых старичков Лотманов, или Монину многодетную жену, вечно хлопотавшую в доме. И в гостях она бывала у старых знакомых Исаака, все приветливых и добрых людей. Но рассказать им то, что ей пришлось пережить, почему-то не получалось. Ей не то что возражали, но начинали сразу говорить о том, что было в Одессе, и выходило, что тут было гораздо хуже, чем в Николаеве. Рассказы эти звучали жутко, и Рахиль все мерещилось в них какое-то непонятное удовлетворение. Она раздражалась, сама пугалась своего раздражения и старалась сменить тему.
А Моисей слушал так, как ей хотелось. Как должен был слушать родной человек. И по тому, как менялось его лицо, как он все повторял «бедная моя детка», как он вбирал в себя все подробности — она знала уже, что он родной. Выкрест не выкрест, но свой, а не чужой.
Она наконец умолкла, обессиленная, уже не боясь замолчать. Моисей обнял ее и, слегка покачивая, как маленькую, стал что-то говорить. Рахиль почти не слушала, как будто зная заранее, о чем. Да, конечно, он расплатится с Моней и заберет их отсюда прямо сейчас. У него большая торговля в Одессе, и они с одним человеком на паях держат несколько наемных домов, и у не будет славная квартирка в хорошем месте, и ей больше не придется думать о заработке, и пока Моисей жив, вообще не придется ни о чем тревожиться. И нечего бояться, что скажут люди, потому что здесь не местечко какое-нибудь, и много умных людей, которые не делают из пустяков мировой трагедии, а мыслят по-европейски. Молдаванку, конечно, Европой трудно назвать, но она здесь жить и не будет, а настоящий город — это, безусловно, Европа. И никаких предрассудков.
Тут хлопнула дверь (сколько можно просить мальчишку не хлопать так!) и вбежали дети с великой новостью.
— Мама, а Бобик, что у Сани-возчика, оказывается, вовсе не Бобик, а Бобка, и у нее теперь щеночки, целых четыре штуки! — заголосил Яков еще от двери. Потом увидел Моисея и запнулся. Римма вообще не произнесла ни слова, просто остановилась и ждала объяснений.
И Рахиль почувствовала, что придется эти объяснения давать. Она вообще все больше и больше тревожилась за девочку в последнее время. Яков пережил все как-то проще: похудел, повзрослел, но ненадолго. А через месяц-полтора был уже прежним веселым малышом и перестал просыпаться с плачем по ночам. Римма же стала какой-то отгороженной, и хотя внешне была гораздо послушнее, но почему-то получалось, что Рахиль все чувствовала себя перед ней виноватой, и это сердило ее. Потом она сообразила, в чем дело: у девочки стали дерзкие глаза! И вот сейчас, кажется, все это выплеснется.
Дети, это ваш дядя Моисей, — сказала Рахиль как можно более уверенным голосом.
— О-о, дядя! Эта ваша такая шуба? Вы на извозчике приехали? Меня зовут Яков, и мне уже семь лет, и я все-все умею читать. Это там у вас часы?
Яков уже крутился возле улыбающегося Моисея и норовил поближе познакомиться с цепочкой от его часов, неярко высвечивающей на черном жилете.
Дядя? У папы, кажется, не было братьев, — подала голос Римма, и в голосе этом звучало большое подозрение.
— Это мой брат. А это Римма, Моисей, — моя старшая.
— Чудная девочка. И сколько же тебе лет? — ласково спросил Моисей, но ответа не получил.
— Папа говорил, что у тебя нет братьев. У тебя была сестра, но она умерла, а брат, папа говорил, тоже был, но он теперь выкрест, и его все равно что нет. Это вы, что ли, выкрест? — в упор обратилась она к этому чужому, рассевшемуся у стола. Попутно она видела, как растет тревога в глазах матери, и как чужой смутился. Это ей понравилось: пусть смущаются!
— Римма, как ты разговариваешь!
— Оставь, Рохл. Почему девочке не спросить? Да, Римма, это я — тот мамин брат, который крестился. Ты на меня за это сердишься?
— Нет, отчего же. Я и не знаю вас совсем. Я просто не понимаю, почему вы мне теперь дядя. Вы, наверное, и не Моисей теперь даже. Там у этих, я слышала, меняют имена, когда крестят. Как вас теперь зовут? Иваном?
— Михаилом, — признался дядя. Смущение его теперь, к недоумению Риммы, прошло, и глаза становились все веселее. — А фамилия теперь Каценко. Ты еще что-то хочешь спросить? Не стесняйся. Я не обижусь.
Это окончательно возмутило Римму: как будто она тут старается, чтобы этот гой не обиделся! На нее вдруг накатила не испытанная еще никогда злость, и ей уже казалось, что этот Михаил-Моисей виноват во всем: и в погроме, и в смерти отца, и в нищенской их теперь жизни в этой хваленой Одессе, и в том, как грубо ругаются возчики во дворе, и что у них теперь с мамой и Яковом одна комната, и клеенка вместо скатерти, и что ей, Римме, сколько дней уже жмут башмаки, а она боится сказать об этом маме, потому что все равно нет денег на новые. А он тут еще пришел вмешиваться и насмехаться!
Она не помнила, что говорила, старалась только как можно язвительнее: участвовал ли дядя Михаил в погроме, и много ли ему заплатили за крещение, и еще что-то такое же оскорбительное. Она с ужасом чувствовала, что не может остановиться, а дядя все молчал и не отвечал, и ей уже не приходило в голову, что бы еще сказать. Тут вдруг, неожиданно для себя, она разрыдалась — прямо перед ним! — и от стыда закричала и затопала ногами.