Это несчастье не помешало ему перебраться на новую квартиру. Теперь он работал в университете, написал половину монографии о Ветеринге, отрезав тем самым все пути назад.
— Не советую затягивать, — предостерегал его Кронензойлер, — иначе я ничего не гарантирую. Грядут сокращения, понимаете?
— Да, — отвечал Юлиан, — конечно! Я понимаю.
Он старался изо всех сил: читал ночами, испещряя пометками страницу за страницей, познавал тишину библиотек, нарушаемую скребущими карандашами. Делал выписки из старинных книг, вставлял в свой текст длинные цитаты, исписывал карточки убористыми замечаниями и, просыпаясь, все чаще и чаще вспоминал о людях в париках, о домах с башенками, о горящих рукописях и стеклянном шаре, изнутри которого за ним следили круглые глаза насекомого; казалось, это были чужие сны, каким-то загадочным образом перекочевавшие в его жизнь, очень хотелось в отпуск, но где взять время. Он решил посетить дом, где жил Ветеринг, и отправился в пригород Гааги, куда, к слову сказать, не так-то просто добраться.
Переполненный поезд еле полз и прибыл с большим опозданием. Потом некоторое время Юлиан блуждал среди похожих друг на друга улиц с одинаковыми готическими постройками из красного кирпича, без занавесок, с высокими окнами, наконец нашел нужный автобус, проехал семь остановок, вышел и прождал полчаса до открытия музея.
Он оказался единственным посетителем. Что ж, даже здесь Ветеринг никого не интересовал. Юлиан медленно брел вдоль стеклянных шкафов и вглядывался: исписанные бумаги — почерк сначала очень аккуратный, потом, в зрелые годы, нервный, с наклоном, а ближе к концу — панический; первые издания, перья и маленькая лупа, отшлифованная, если верить слухам, самим Спинозой. Под окном на стоянке — два автомобиля и одинокий прицеп, на письменном столе — кем-то нацарапанное «привет!». Вот, значит, где провел Ветеринг двадцать лет, где ходил взад-вперед по комнате, работал над «Экономикой» и во время прогулок, как свидетельствуют источники, так часто ломал руки и ноги, словно упрямо не желал замечать окружающие его углы и пороги, да и вообще те многочисленные препятствия, которые чинил эмпирический мир.
Лестница вела на второй этаж. Спальня: голая комната, пропахшая пылью. Юлиан с тоской посмотрел на кукольную кроватку. В витрине лежали блокнот, счеты и круглый янтарный камешек. Он наклонился: внутри виднелись песчинки, застывший потек в виде спирали, кусочек дерева и муха, расправившая крылья с тонкими прожилками. Некоторое время Юлиан не сводил с насекомого глаз, словно пытался что-то припомнить. Потом отвернулся и поднялся на последний этаж.
Ему стоило немалых усилий перешагнуть через порог. Кроме узкой скамьи, другой мебели здесь не было. Это казалось странным, равно как и то, что сюда разрешалось так запросто войти. Юлиан замялся, потом присел на скамью.
Незадолго до смерти Ветеринг очень изменился. Исследователи не любят говорить об этом периоде его жизни, там почти не за что зацепиться, знатоки пропускают, медики написали несколько статей. Однажды зимним вечером Ветеринг отправился на прогулку, споткнулся и с небольшого холма кувырком покатился вниз. А когда поднялся на ноги и стряхнул с одежды снег, то поспешил назад в дом, где предал огню все свои сочинения, в том числе почти готовую рукопись «Универсального принципа торговли». В течение последующих двух лет он не опубликовал ни строчки, редко выходил из дому и совсем не мылся. Посетившие его амстердамские профессора сокрушенно рассказывали о маленьком, небритом, издающим нечленораздельные звуки человечке, которого они поначалу приняли за вора, а потом за чудаковатого домоуправляющего. В это время Ветеринг писал на латыни трактат «Per spaeculum», сочинение, чей удивительно изящный стиль и кажущаяся простота совершенно не увязывались с очевидным безумием автора, утверждавшим, к примеру, что человек на смертном одре якобы еще много дней способен блуждать в мире своих фантазий, постепенно отдаляющемся от реального, или что сковывающая нас сила тяжести не имеет власти над свободным духом человека. Желая это продемонстрировать, Ветеринг пригласил в свидетели нотариуса, двух астрономов и пейзажиста и повел их на последний этаж своего дома. Там он забрался на скамейку (да-да, вот именно, на эту самую, Юлиан невольно встал) и произнес беспримерную по своей красоте речь, — как впоследствии вспоминал нотариус, — во славу человеческой свободы и той легкости и мужества, с которыми материя способна видоизменяться; где бы ни брался Юлиан за эту речь — на работе ли, дома, в навязчиво-белой квартире, его глаза всякий раз застилали слезы. Потом Жерон Ветеринг, выдающийся ученый-универсал своего времени, основоположник современной статистики, корреспондент Лейбница и один из создателей дифференциального исчисления, одним махом оказался на подоконнике, расправил руки и оттолкнулся. А секунду спустя размозжил голову о мостовую.
Юлиан подошел к окну, посмотрел вниз, на стоянку, и невольно попятился назад. По рассказам — очевидцев, четыре господина высунулись из окна и некоторое время что-то высматривали в небе, пока один из них не догадался опустить глаза на окровавленную землю, покрытую коричневыми пятнами и ошметками мозгов. Юлиан прислонился к стене, на него вдруг разом навалилась усталость; он вспомнил разорванное на части тело на далеком перроне. Солнечные лучи наискосок стреляли в уже давно не мытое окно, обнажая все неровности. И муха, такая же, как та, в янтаре, с глухим стуком все снова и снова билась о стекло.
Юлиан вернулся домой и продолжил работу. Он печатал страницу за страницей, пока боль в глазах, делаясь нестерпимой, не загоняла его в кровать. Он закурил, но скоро бросил — не понравилось: колючий теплый вкус казался отвратительным. Всего за две ночи, с полным кофейником, дрожащими руками и стиснутыми зубами, с кружащейся от истощения и скуки головой, написал последние сорок страниц о значении «Экономики» для разработки современных методов вычисления с повышенным фактором риска. Через неделю отдал рукопись «Ветеринг: личность, творчество и значение» в университетскую типографию: зеленый переплет, триста страниц, солидная и неудобная. Реакция журналов последовала неестественно быстро. Критика была уничтожающая.
В одной рецензии речь шла об «утомительной компиляции», в другой — о «халтуре ниже посредственного», а «Спинозовский вестник» заявил следующее: «Из того, что этот автор упустил, не понял или забыл, может получиться фундаментальный труд». Вот эту статейку, заботливо вырезанную и приправленную рукой Кронензойлера изящным вопросительным знаком, Юлиан и обнаружил на следующее утро в почтовом ящике.
Он скомкал ее и выбросил, снова достал из корзины и разорвал. С пересохшим ртом и ватными коленями побрел в университет, заперся в кабинете и, грызя карандаш, уставился на кипу экзаменационых работ, которые до послезавтра надлежало проверить. Он потер глаза. Затрезвонил телефон, но Юлиан даже не шевельнулся, в такой час могла звонить только мать. Слава богу, она не читала «Спинозовский вестник». Слава богу, его вообще никто не читал! Телефон не умолкал; он вздохнул, вынул изо рта карандаш, снял трубку, услышал на другом конце удивительно невозмутимый голос: «Ваша мать, только не волнуйтесь, ваша мать, мы должны поставить вас в известность, ваша мать покончила с собой».
Три пачки снотворного, растворенные в воде. Еще накануне, как показало вскрытие, она села в кресло, в котором, насколько он помнил, всегда сидел отец, опустила ноги на ковер, где когда-то пробуждались к жуткой жизни игрушки, включила радио, — но там шла передача о здоровье с советами врача, — а потом глоток за глотком, как и следует, выпила целый стакан. Все случилось минут за двадцать, не больше, если верить медицинским справочникам. Юлиан пытался представить себе, как она ждет, как огромное зеркало на стене в последний раз отражает ее образ; но, непонятно почему, в голове роились лишь неуместные мелочи, бессмысленные и не поддающиеся проверке. Сосед, наверное, подстригал газон, где-то поднимался из трубы дым, машина искала место для парковки, а почтальон опускал в почтовый ящик три конверта с рекламой. Яд усыплял тело, замедлял движения и только потом, впрочем, очень скоро, действовал на сознание. На чем в конце концов остановился ее взгляд, что было самым последним: зеркало, телефон, ковер или изрыгающий звуки приемник? Конечно, он не знал, никто этого не знал, глаза покойника ничего не выдают, их взгляд угасает вместе с сознанием, и там, где еще несколько секунд назад находился человек, оставалось нечто размытое, дрожание в воздухе, больше ничего. Мать еще отставила стакан, правда не на матерчатую салфетку, годами для этого служившую, — вот, пожалуй, единственное подтверждение того, что мир для нее постепенно меркнул. И почтальон, насвистывая, отправился восвояси, машина нашла место для стоянки, сосед отставил газонокосилку, а врач посоветовал слушателям снова включить радиоприемники через неделю. Только дым продолжал подниматься в небо, принимая различные формы под воздействием стихавшего и снова набиравшего силу ветра. Тело пролежало всю ночь в пустом доме, хоть это и не совсем верно, так как зеркало ни на секунду не упускало неподвижного двойника. Около семи рассвело, в половине одиннадцатого пришла уборщица, поставила сумку, на какое-то время задумалась, а потом медленно побрела к телефону.