Сразу же по исходу субботы собрались мудрецы квартала и приказали свату Сапорте прервать все текущие дела по сватовству и спешно найти женщину, которая успокоила бы тело пекаря Эрогаса и дух всей общины.
Сапорта блаженно улыбнулся. Пекарь Эрогас не был соблазнительным женихом, но сват видел в нем профессиональный вызов, а заодно и возможность решить проблему какой-нибудь из лас йагас[16] — женщин, обиженных судьбою и еще не нашедших себе мужей.
«Тенжере и тапон, — утверждал он всегда. — Каждому горшку в конце концов найдется своя крышка».
Сват Сапорта подал знак, и устрашающая процессия кандидаток — горбуний, безумиц, нерожалок, которых мужья вернули их отцам, несчастных, по случайности потерявших девичество, женщин тугоухих и тугоумных, с гноящейся маткой, с ляжками, пораженными лишаем, с мокнущими подмышками — внезапно появилась из подвалов Иерусалима и поползла к пекарне, как многоножка несчастий. И хотя Ицхак Эрогас в глубине сердца понимал, что не может быть переборчивым, он тем не менее скрылся в недрах своей печи и потел там, пока рабочие не пришли разжигать огонь.
В конце концов для него нашли сироту — «корову с изъяном», хромоножку с дивными черными глазами, раздвоенной заячьей губой и кожей, как нежное яблоко, такой гладкой и душистой, что она стяжала ей прозвище «Мансаньика».[17]
— Она будет тебе хорошей женой, — убеждал его сват Сапорта.
— А ноги… — попытался возразить Эрогас.
— Ноги? А что с ногами? — спросил сват.
— Хромает… — прошептал пекарь.
— А ты что? Танцуешь? — спросил сват. — Ноги не имеют значения! — Он наклонился к уху пекаря и сложил ладони лодочкой. — Как раковины в море, сеньор Эрогас. — И он медленно раскрыл ладони. — Ракушка не имеет значения, но стоит ее открыть… вот так…. и внутри тебя ждет жемчужина.
Эрогас смутился, и сват положил ему руку на плечо:
— Ну, скажи сам, что главное для мужчины? Самое-самое главное!
— Любовь, — стыдливо пробормотал Эрогас.
— Амор эз соло уна палабра! — фыркнул сват с презрением знатока. — Любовь — это пустое слово. Суета сует. Ни обманчивость обаяния, ни преходящесть красоты, ни даже, упаси Боже, страх Господень не стоят прославления. Самое главное для мужчины — это благодарность. Женщина, которая благодарна своему мужу, сделает для него все. Она и сварит, и постирает, и малышей будет растить, да приумножится их число. Она даст тебе отведать от фигового дерева прародителя Адама, и обогреет тебя зимой, как сунамитянка Авишаг, и охладит тебя летом, как Авигайль с Кармеля, и подкрепит тебя фруктами, как Шуламит подкрепляла Соломона, и доставит тебе такие удовольствия, которых даже Батшева не доставляла Давиду, — такие наслаждения, что мужчина даже в глубине своего сердца боится о них попросить.
Пекарь Эрогас представил себе вкус созревшего Евиного первоцвета и все те сунамитянские и кармельские радости, которых не удостоился даже лучший псалмопевец Израиля, и все его тело затрепетало.
— Благодарная женщина и бесстрастный мужчина. — Сапорта мечтательно прикрыл глаза. — Это наилучшее сочетание.
— Бесстрастный, — впитывая всем сердцем, повторил впечатленный мудростью свата Эрогас.
— Потому что у женщины, — процитировал Сапорта, — ее орудие всегда наготове. И запомни еще одно. Когда дело идет о том, что «между ним и ею», женщина может притвориться, но мужчина никогда. Не забывай этого.
Но когда дело дошло до того, чтó «между ним и ею», и пекарь Эрогас взошел на полную благодарности Мансаньику, любовно поцеловал ее веки и погладил ее яблочную кожу, все его бесстрастие улетучилось, словно его и не бывало. Он впервые познал то подлинное блаженство, что подобно боли, времени и любви: все говорят о них, но никто не способен описать их словами.
Тут отец обычно прерывал свой рассказ, экономя детали, и напрямую переходил к печальному концу. Но, несмотря на это, было ясно, что на вершине того, что «между ним и ею», когда пекарь Эрогас попытался войти и целиком спрятаться в фиговом первоцвете Мансаньики и подняться по райским ручьям ее матки, он внезапно почувствовал, будто маленькая и теплая ладонь высовывается из ее тайника, хватает венчик его детородного члена, пожимает его и трясет со странной сердечностью, как будто приветствуя его в своих владениях.
Сердце пекаря сжалось в комок от жуткого страха. Такие неожиданности никогда не входили в скромный репертуар его фантазий. Он тотчас опознал прикосновение руки Броша де лос Новьос, ведьмы-губительницы новичков—тех, что по первому разу. Потрясенный глубиной своего страха и наслаждения, он с горестным воплем выскочил из постели и выбежал из комнаты в переулок. Ужас вселил в него такие силы, что потребовались семь мясников и грузчиков, чтобы скрутить его и приволочь обратно в дом.
С той ночи у пекаря никогда не прекращалась эрекция, и его лицо навсегда осталось бледным, как мел, потому что вся его кровь собиралась в этом постоянном, болезненном и оскорбительном затвердении. Все годы, до самой смерти во время погрома 1929 года, он страдал от телесных мук и душевных терзаний, от любопытствующих и сочувственных взглядов и от насмешливо указующих пальцев. «Женщина страшнее смерти», — предупреждал он Авраама. Он никогда больше не приблизился к Мансаньике, и все знали, что он ни разу не притрагивался к ней даже кончиком своего мизинца.
Был у Авраама близкий друг по имени Лиягу Натан, сын великого микрографиста Бхора Натана, известного своим умением уместить Благословения Иакова на ногте большого пальца, а всю Книгу Рут — на одном голубином яйце.
Когда началась Первая мировая война, Авраам Леви и Лиягу Натан пытались улизнуть от воинской службы. Каждые несколько дней в Еврейский квартал заявлялись охотники за дезертирами, которых приводил штатный осведомитель мутасарефа, некий Аарон Тедеско, — человек, который способен был учуять пот перепуганных людей, даже если они погрузились по горло в колодец или укрылись за каменной стеной. Авраам и Лиягу спрятались в подвале Кортижо де дос Пуэртас, но Аарон Тедеско только повел кончиком носа в сторону мраморной плиты, указав ее приподнять, и обоих тотчас схватили. Уже на следующий день Авраама отправили в Дамаск, а оттуда в Арам Нагараим, в Двуречье, — эти слова поразили мое детское воображение, но в действительности были для отца попросту названием того, что сегодня называется Ираком.
В Арам Нагараим Авраам служил хузмачи, денщиком у офицеров. Он чистил им сапоги, стелил постели, смазывал маслом седла, стирал и гладил их мундиры. Лиягу Натан остался в Иерусалиме. Его семья вышла из города Монастир, что в Македонии, и, как все прочие монастирцы, он был светловолос и светлоглаз и с молодости горел желанием изучать языки, математику и астрономию и размышлять о тайнах бесконечности — том предмете, которым занимались все монастирцы, поскольку в своих горах им доводилось еженощно созерцать небесные тела и глубины мироздания. Теперь Лиягу поразил турецкого офицера своей научной образованностью и знанием языков и поэтому был оставлен в Иерусалиме и провел все дни войны в Бейт-Колараси, что напротив Шхемских ворот, в качестве переводчика и шифровальщика при штабе генерала Кресса фон Крессенштайна.
Через несколько лет после войны Лиягу женился на Дудуч, сестре нашего отца. Женитьба сделала его ревнивым до безумия и косвенным образом способствовала его преждевременной смерти, но отец не переставал скучать по нему, преклоняться перед ним и рассказывать о нем. Он свято верил, что монастирцы «не родились на Земле, а спустились на нее со звезд», и по той же логике утверждал, что их тяга к астрономическим наблюдениям — не что иное, как тоска по отчему дому. Немного зная тебя, я полагаю, что ты бы назвала это их созерцание звезд «ретроспективным».
Когда война закончилась, Авраам поднялся, взял флягу с водой, немного сушеных фиников, небольшой кусок кишека и пошел обратно в Землю Израиля. Он боялся драк с возвращавшимися с войны солдатами, которые утратили всякий человеческий облик, и этот страх побудил его идти на родину пешком. Кстати, кишек — это твердый и сухой арабский сыр, который, как камень, сохраняется долгие годы, и тут легко соблазниться, превратив его в метафору, ибо стоит его намочить, и он возрождается к жизни, распространяя вокруг свой аппетитный запах и заново обретая приятный вкус.
Мой брат Яков не верил, что отец прошел пустыню пешком. «Да ты посмотри на него, — говорил он мне, когда мы повзрослели. — Он и в сортир-то дорогу с трудом находит. Говорю тебе, таких калек даже в турецкую армию не брали».
Но словечки, подхваченные в турецкой армии, то и дело слетали с отцовских губ. Когда мы слишком быстро смешивали дрожжи, он кричал: «Яваш, яваш»,[18] а созывая нас к обеденному столу — «Караванайа».[19] Если мы забывали закрыть дверцы гарэ,[20] в котором всходило тесто, и оно твердело, он называл его «галата»,[21] а порой просил мать приготовить ему «солдатское блюдо» — отвратительное варево из бобов, чечевицы, фасоли и изюма, приготовление которого наполняло дом чудовищной вонью, а его сердце — непонятной ностальгией.