Темнело. Когда он взобрался на гору, ему стало холодно. За последние три года, которые Кэшью провел на жаркой равнине, он отвык даже от прохладного ветерка. Моросил дождь, а тонкая полотняная куртка была плохой защитой. Спустился туман, несущий с собой лихорадку. В лесу голубь напевал песню, ту самую, которую знала Оле Умэн и которую они с Кэшью частенько распевали в сумерках: «Эй, солнышко, выгляни и высуши меня!»
Кэшью дрожал, кутаясь в куртку. Несколько человек прошли мимо. Они не узнали его в сгущавшихся сумерках, а он не окликнул их. Единственной его мечтой было добраться домой, войти в теплую комнату, увидеть Эсси и детей. Даже о поросенке он больше не вспоминал. Когда он увидел свой маленький тесный домишко, сердце его колотилось от счастья. Три года ждал Кэшью этой минуты. И вот она настала: все, что у него есть на свете, — здесь, за этой низкой каменной стеной. Да еще вот эти густые ветви кофейных деревьев, растущих у самой дороги…
Он подошел к дому. Оставалось только открыть дверь и войти. Из комнаты доносились голоса, и он услышал звонкий, счастливый смех Эсси. Ей отвечал мужской голос. Кэшью сразу узнал его. Он услышал этот голос, когда уже поднял руку, чтобы толкнуть дверь. Три года назад в суде этот человек обвинял его в покушении на убийство.
— Господи боже, — пробормотал Кэшью, — Биг Бой здесь, с нею.
Он подкрался к окну и замер, прислушиваясь.
— Один малый предложил мне шиллинг с четвертью за кофе, — сказал Биг Бой. — Я думаю продать ему целый бушель.
Его кофе. Плоды деревьев, которые Кэшью посадил и вырастил. Такого превосходного кофе не было во всей округе.
— Ты бы поторопился, — это был голос Эсси. — Сам знаешь, срок у Кэшью кончается.
— Плевать я хотел на Кэшью, — ответил Биг Бой. — Пусть явится хоть сейчас!
Эсси рассмеялась. Этот грудной хрипловатый смех он знал хорошо.
— Бог с ним, с Кэшью. Я не думаю, что он вернется. Он же знает, что ты убьешь его, если встретишь.
В ближнем пруду квакнула лягушка, и Кэшью с беспокойством оглянулся. Можно было подумать, что лягушка насмехается над ним вместе с теми двумя. Значит, как и опасался Кэшью, все эти три года Биг Бой замышлял месть. Кэшью сделал глупость, вернувшись сюда. Один он забыл все, как только улегся гнев. Он помнил лишь, что Биг Бой был его другом. Крадучись и не проронив ни звука, он двинулся назад мимо кофейных деревьев. Лучше уйти сейчас, пока не произошло самое худшее. У стены он споткнулся о надгробный камень и заметил позади него продолговатый холмик. Это какая-то новая могила, ее не было, когда его забирали. «Оле Умэн, — с горечью догадался он. — Так даже лучше. Она бы рассердилась на Эсси… Хорошо, что они похоронили ее у каменной стены. Она сама просила зарыть ее здесь, у дороги, чтобы она могла слышать, как ходят люди».
Вдруг он вспомнил о поросенке и рассердился. Нет, он не уйдет отсюда, пока не увидит своего любимца. Хлев был недалеко, позади кофейных деревьев. К счастью, светила луна, и он сразу нашел дорогу. Свинья лежала великолепная, жирная. К ее брюху прижимались поросята. Кэшью наклонился и почесал за покрытыми засохшей грязью ушами. Она хрюкнула от удовольствия и гордости, будто хотела сказать: «Посмотри, я прекрасна, как ты и ожидал».
Кэшью подумал, что никогда не видел такого великолепного помета — все поросята толстые и гладкие, как на подбор. Но тут он заметил, что один поросенок совсем маленький, вдвое меньше своих братьев и сестер. Он поднял его и осторожно прижал к себе. Маленькое существо тыкалось пятачком в грудь Кэшью, согретое теплом его тела. На душе у Кэшью стало легче.
— Ну, пойдем! Будем с тобой путешествовать. Из этих заморышей, — пробормотал он, — иной раз вырастают хорошие свиньи, ничуть не хуже, чем из здоровых поросят.
ТРАГЕДИЯ В ДЕРЕВНЕ
Перевод с английского Г. Головнева
Старый вепрь пропорол Эмброузу Бекетту живот. Зверь дважды пронзительно взвизгнул, и все было кончено… Это случилось на повороте сырой, глинистой тропы в тот самый момент, когда эхо последнего, уже ненужного выстрела Бекетта отправилось блуждать по окружавшим долину горным вершинам.
Люди, охотившиеся вместе с Бекеттом, обернулись и увидели только изборожденную рыжими щетинистыми складками спину зверя, со скоростью пушечного ядра мчавшегося к спасительным зарослям бамбука, который держит тебя в тенетах и ранит, и царапает, будто тысячью осколков стекла, если ты человек, а не дикий кабан, за которым охотятся уже больше пяти лет и который запорол за это время четырнадцать собак, а сейчас — человека.
Еще издали, когда они бежали к Бекетту, им бросилось в глаза его неузнаваемо изменившееся, серое как камень лицо и темные разводы крови, обагрившей тусклую, влажную глину под древовидным папоротником. Потом Бекетт со сдавленным, гортанным стоном повалился на землю, царапая ее слабеющими пальцами, и распластался на прелых листьях.
Его кое-как перевязали, заткнув рану клочьями рубашек и носовыми платками. Но ничего нельзя было поделать с обильным потоком крови, бьющим из рваных ран. И нечем было облегчить его страдание, прорывавшееся в приглушенных вскриках. Они соорудили некое подобие носилок из двух гибких ветвей и своих пончо и понесли его через горы в деревню.
Тропа была очень узкой, а лесной перегной от дождя стал мокрым и ноги скользили; каждый раз, когда кто-нибудь подскальзывался, носилки встряхивало. Потом носильщики приноровились и раненый перестал вскрикивать. Но вскоре он начал безостановочно стонать и из его рта медленно потекла темная струйка крови. Это означало, что Эмброуз Бекетт вряд ли дотянет до дому.
И когда им это стало ясно, они решили послать вперед слабоумного Джозефа, сына массы Кена, за доктором и за священником.
Джозеф был самым слабоумным из всех дурачков в деревне. Он жил в мире полуосознанных фантазий и невероятно путанных представлений о жизни. Сильный парень, который мог прикончить голыми руками взрослого человека, он плакал от одного неодобрительного взгляда ребенка.
В Кайуне дети не швыряют камнями в деревенских дурачков, они только дразнят их; и Джозеф, который любил поджидать детишек после уроков у школы, отчаянно рыдал, припав к корням огромной шелковицы, если ребятишки, проходя мимо него, сердито спрашивали: «А ну-ка, Джозеф, ты что здесь делаешь?!»
Его ничему нельзя было научить, и самые простые наставления он помнил минуту-другую, не больше, и то лишь если ему буквально вдалбливали их в голову, то есть сопровождали подзатыльниками.
Зато в горах он был незаменим.
— Доктор! — говорил сыну масса Кен, стуча костяшками пальцев по его здоровенной башке. — Доктор! Ты понял? — Он снова легонько стукнул его по лбу. — Скажи доктору и скажи священнику, чтоб они ехали скорей сюда. Скажи, чтоб скорее, понял? Скажи им, что массе Эмброузу очень плохо! Очень, очень плохо, понял?
Огромная, как каменная глыба, голова Джозефа последний раз покачнулась от удара, и плоскости его до сих пор неподвижного лица вдруг сместились, сблизились, образовав некое подобие улыбки, если так можно назвать полузвериный оскал зубов… И он бросился бежать прямо сквозь густую, залитую дождем чащу. Через десять шагов его уже не было слышно.
До деревни было двенадцать миль и четыре тысячи футов. Этот путь Джозеф проделал часа за четыре и уже в десять вечера самозабвенно колотил в дверь пасторского дома, пока преподобный Макиннон не высунулся из окна. Услышав хлопанье ставен, Джозеф кинулся на середину лужайки перед домом и начал выделывать замысловатые прыжки, выкрикивая что-то невнятное.
— Что?.. Что случилось, Джозеф? — окликнул его преподобный Макиннон.
При слабом свете звезд пастор ничего не мог разглядеть, он различил только неясное, расплывчатое пятно, подскакивающее на газоне, и узнал дурачка по этим хаотичным движениям.
Джозеф подпрыгнул повыше и закричал снова; крик этот был напряженным и отчаянно-звонким, исполненным какого-то особого смысла. В конце концов преподобный Макиннон спустился по лестнице, и, когда Джозеф бросился к нему, он несколько раз шлепнул парня по лбу, чтобы тот успокоился. Только после этого священнику удалось уяснить, в чем дело.
— Доктор! — сказал он сразу же, поворачивая Джозефа кругом и подтолкнув его в спину.
Джозеф прямо через газон, по мокрой багамской траве[84] бросился туда, где светилось желтым пятном окно докторского дома, стоявшего у самой дороги. Доктор Раши еще не ложился: он, как обычно, пил в одиночестве, что случалось с ним не реже, чем двадцать раз в месяц.
— О великий боже, — сказал доктор. — Где это случилось, Джозеф?