Мы бродили втроем, ходили ко всем пяти тальским озерам, к реке, на пять сторон, забирались на крутую сопку возле главного корпуса. Это легко, есть дорога — серпантин, чтобы добираться до сооруженной на вершине станции для приема и ретрансляции телевизионного сигнала из космоса. Наверху дует свежий особый ветер, от которого дрожит и кружится голова, будто через секунду взлетишь и пронесешься над этими миниатюрными сопочками, вдоль разлившейся после дождей речки, с высоты птичьего полета местность имеет особую прелесть, а птицы взлетают из-под ног. Ноги выделывают нечто невообразимое, будто намазанные шейной мазью. Мутные воды разлива заставляют думать о весне, а солнце, прорезавшееся к вечеру после нескольких дней сквозь густоту облаков, — о рассвете на закате, поскольку контраст светлого вечера и темного дня подвигает на безумства. Все так смешалось в неадекватности, что начинаешь с опаской двигаться по земле, будто пить незнакомый спиртной напиток с непредсказуемыми последствиями, впрочем, все уже перепробовал, а вот женскую привязанность на километровой высоте над уровнем моря — впервые.
Если на этой сопочке, возле запертого на засов зданьица станции с надписью «С нами Бог» и пониже «Здесь был Митрофан» поговорить погромче, будет слышно в поселке. И некоторые будут недоумевать от этих голосов, доносящихся откуда-то сверху. Тогда еще не болели колени, и я легко спускался по осыпям, вдохнув ветерок — как глоток холодного нарзана.
Мы с Верой на грязевом озере были вдвоем, когда Анастасия простыла. Колдовское место, сердце заходится в немой печали от близости космоса. Разговора не получилось, будто кто-то все время мешал. И ворон каркал на бреющем полете, на что Вера всякий раз приговаривала: «На свою голову!» На зеркале воды сидели неподвижные три белых уточки, будто из поролона. А потом в мгновение ока пропали. То ли нырнули, то ли улетели, не понятно, как НЛО.
Когда возвращались к ужину, пособирав голубику, Вера снова рассказывала об отце. Он вербу пожалел, что пустила корни с вербного воскресенья, посадил прутик, а когда разрослась, и ствол стал толщиной с черенок лопаты, умер. Есть такое поверье, и оно сбылось один к одному. Мама эту вербу выкорчевала под корешок, на куски порубила, полив горючими слезами. А отца не вернешь.
Мне тоже было жаль ее отца, и своих родителей, и саму Веру нестерпимо. Мгновение пройдет, состаримся, уйдем, никто о нас не вспомнит. Я впервые понял, что такое щемящая нестерпимая вселенская жалость, которую мой народ ставит выше телесной любви.
Не все понимаешь в жизни сразу. В молодости сладкое любишь. А я недавно горечь полюбил. Пиво черное, где жженый ячмень, таблетки жую горькие. Нравится мне полынь чернобыльник горечью немой, так похожий на горькую правду и свадьбу, когда твоя невеста выходит за другого. Горечь! С горчицей ложишься, встаешь с медом. Жизнь промчится, не успеешь помочиться, зубы почистить блендамедом!
На курорте, на Талой, нас всего два мужика было. А женщин тоже немного. И молодые, и старые. Одна двухголовая. Так мне издалека показалось. А вблизи — это портрет певца на майке напечатан в натуральную величину пугающе искусно. Издалека как живой. Хорошо еще, хоть на майке, а раньше на собственной коже выкалывали, правда, не певцов, а вождей, и это искусство не угасло. Хотя портрета президента нататуированного не видел ни разу.
Женщины с косметикой как-то наловчились обращаться, а зубы черные, не отчищаются. Это из-за больной печени. Иная сидит в задумчивости, открыв рот, напоминая героиню триллера. Улыбнется — нормальное лицо. Только улыбка молодит женщину — это я заметил несколько лет назад, а сейчас мне большее открылось: только с улыбкой лицо становится человечьим, а иначе проступает в нем пугающий неосмысленный зверь. Но все-то время не наулыбаешься. Надо хранить и собирать улыбки, заготовлять их — как грибы на зиму.
Я диктофон с собой брал, пленки часов на двадцать, думал, запишу смешных рассказов разных уйму. Куда там! Нет рассказчиков-весельчаков. Перевелись, что ли? Или не там искал?
Красная машина обогнала мой автобус у светофора. Погруженный в свои мысли, я заметил ее лишь вместе с коротким и сильным ревом, от которого лопнули бы уши, продлись он хоть секундой дольше. Совсем как от гудка маневрового паровоза, памятного с детства памятью дрожи поджилок.
Благодаря этому душе-ушераздирающему звуку, на мгновенье включается внутренний телевизор на жидких кристаллах невидимых миру слез, и я вижу наш теплый двухэтажный дом, отделенный от железной дороги полосой кустарника и густой травы. Сюда, на небольшую станцию в Кузбассе, в одну из «Швейцарий», уехали мои родители, чтобы в очередной раз попробовать начать с нуля и прожили целый год, прежде чем расстаться навсегда.
От всех проходящих поездов земля дрожала, как большая продрогшая лошадь, и наш, как и все соседние, двухэтажный шлакоблочный дом с крохотными рыжими муравьями в щелях пола и потолка, банках варенья, мелко подрагивал, и я с ним на панцирной сетке, паровозы своим рявканьем будят меня, перебивают сон, после чего он делается еще слаще.
Почва в тех местах мягкая, болотистая, возле дома никогда не просыхало три большие лужи или, если угодно, небольших озерца, в солнечные дни они наполнялись синевой, не виданной мною никогда ранее, должно быть, потому, что я до того жил в странном городке без реки, озера и даже пруда.
В одно из озерец я выпустил живую рыбку, которую донес в банке с водой, поймав в реке на закидушку. Все равно не выживет, так хоть поплавает напоследок. А может быть, там подземный канал до реки?
Если уж честно, поймал пескаря не я, а мой старший друг. Я хотел сразу его отпустить, но не решился. Я все это время, пока мы с ребятами из двора рыбачили, жгли костер и обедали, думал лишь об одном: как мы вернемся по гулкому железнодорожному мосту, угадав паузу между поездами.
На низеньких бережках озерец рос камыш, про который пелось в песне и из которого получались хорошие стрелы — с наконечниками из полосочки жести. В полдень, когда воздух накалялся и парил, над озерцами собирались тучи стрекоз. Парение их в воздухе и спаривание на лету завораживали меня, лет через семь став поэтической метафорой любви.
Непостижимые насекомые садились, случалось, и на плечи, и на руки, а если замереть, не шевелиться и, по возможности, не дышать, то и на лоб.
И вот болотистая земля подрагивает, трясется, как живот смеющегося толстячка, напротив болотца останавливается черный горячий паровоз, резко и хрипло свистит и выпускает огромное, величиной с дом, облако охлажденного, пахнущего уставшим железом, пара.
Если вбежать в него, встать против солнца, увидишь в густом тумане радугу, — пронзительно яркие цвета. Удивлял меня не красный, не оранжевый, не синий, не зеленый — эти как-то получались у меня на бумаге. Удивлял желтый. Такой краски у меня не было, да я и не ощущал в ней особой нужды, пока не увидел на холмах, поодаль от дороги, поляны медово желтых цветов, которые увядали сразу же, как их сорвешь, и хотелось просить у них за это прощение.
Облако с его прохладой таяло, становилось очень жарко, я уходил на чердак, чтобы там, спрятавшись от маленького брата, читать фантастический роман о полетах без крыл и каких-либо приспособлений. Мне хотелось верить, что такое возможно, оставалась тонкая пленочка неверия, которая, наверное, и мешала мне самому взлететь. Затекшие от неудобной позы руки и ноги вдруг переставали ощущаться, и тогда эта пленочка становилась еще тоньше. Вот-вот я поверю и взлечу, душа тонко ноет, как струна балалайки.
Впервые в жизни я поднялся на ТУ-104 с однокурсницей, она еще потом обрезала косы и вышла за альпиниста. Это все из-за Марины из атомного Челябинска-40. У той были самые ядерные колени, фосфоресцирующие в темноте и любовь к цветомузыке Скрябина, в которую вписывался я, быть может, паузой.
Вторая пожарная машина с ревом обогнала наш автобус. Неужели пожар? Сильнейший из тех, что я видел, произошел в городе без реки. Горел районный универмаг. Еще утром я покупал в нем пилочки для лобзика, а после обеда он запылал. Пацанва со всей округи слетелась на велосипедах и галдела в неестественном возбуждении, пытаясь угадать, куда в данную минуту проник огонь. Тушили все пожарные города. Бумажных денег будто бы сгорело несколько мешков, и каждый из нас пытался вообразить, что можно было бы купить на такие деньжищи.
Пожарище стало местом наших игр. Раскопки велись до глубокого снега. Что мы там искали? Трудно сказать. Кажется, свинец для грузил, хотя в окрестностях не было водоема, где можно было забросить удочку. Или обгорелые металлические детали, чтобы сдать их в утиль? И еще было интересно, что устояло против огня. Горело железо, плавилось стекло. В этом можно было убедиться. А ящик с ложками спекся в бесформенный алюминиевый ком.