А носом же она упиралась в пахучую сосновую стену — так смешно выделанную (казалось, вручную, рубанком, причем, ребенком), что от кривенького свежего узорца широких брусьев ни взгляд, ни нос оторвать было невозможно. Перелети перекрести перезвезди пере-что-хочешь — так и оставшийся не у дел маленький сборничек хоть и трогательных, но не ахти стихов голодного Ходасевича оказался незаметно спихнут локтем на пол — а доставать Елена его уже лезть поленилась.
Щупая ладонью залитые медовым светом ночника, кой-где неровно обструганные, с лабиринтами концентрических пенёчков, сосновые доски стены́, по этим картавостям древесины Елена пыталась представить себе смоляной запах текста и шероховатость буквиц, которые вот сейчас вот где-то там за столом на Цветном, на кухне, или в Юлиной комнате, вырисовывает Крутаков.
Неужто он весь роман так тайнописью и настрочит? Он же ведь не сказал мне «Пойдем, я тебе покажу отрывок», он сказал: «Пойдем, я тебе прочитаю!» Нет, не может быть, глупости. Ему же как-то издателю текст передавать придется. Не переводить же его заново потом! Наверняка, наконец-то, пишет человеческими буковками. Просто прячет рукописи куда-нибудь, когда из дома выходит. А прочитать мне вслух хотел — ну, потому, наверное, что интонации ведь всегда как-то завораживают, даже когда слова ставят подножки.
Она потушила ночник на полу.
Втянула еще раз удивительный смолистый запах, подбила подушку, вытянулась и прижалась к стене щекой. И предчувствие его прозы, которую она, казалось, уже листала вот по этим вот закладкам стены с каплями незастывшего янтаря, ласково смыло ее в полусон, а приятная шершавость его текста как-то незаметно перешла в черную небритую шершавость его щеки — и тут она моментально же распахнула глаза и захлопнула целомудренную заслонку воображению: из какого-то, скорее благоговейного, страха спугнуть счастье чересчур буквальным прозрением, запрещая себе даже представлять: как-то они встретятся с Крутаковым снова, в следующий раз.
И, с некоторым изумлением, она спрашивала себя — что же изменилось? Почему вдруг как будто вспыхнуло что-то внутри, откликнулось… На что? На что был этот отклик? И проверяя свои чувства, вдруг нашла странный ответ: что наибольший резонанс вызвал вот тот вот именно Крутаковский вздох счастья — вернее, не сам конечно, этот вздох, и не то, что чувствовал Крутаков себя как-то загадочно закулисно счастливым — а тот внутренний, небесным золотом звенящий, духовный опыт, который за вздохом этим угадывался — и который-то и находил такой явственный, необъяснимый почти — но несомненный (как и все важнейшие вещи на свете!) — родственный отклик в ней, в ее душе. И опыт этот, несомненно, был как-то связан с работой его над книгой.
И то ей вдруг становилось страшно: а вдруг он там катает какой-нибудь безмозглый триллер? Кагэбэшники, соскоки, убийства…
То, наоборот, закрыв опять глаза, так явственно видела она уже в его книге все нити натяжения судьбы, по которым танцуют обитатели его романа — нити, которые, собственно, собираются в пучок только в руке главного героя, которому, в свою очередь, только кажется, что он пытается распутать последовательность на первый взгляд случайных и мелких событий, цепляющихся одно за другое — потому что все эти внешние происшествия отражают исключительно невидимые, вневременны́е, запредельные, баталии и ежесекундный внутренний его же собственный выбор — словом, всё по-настоящему, всё как в жизни.
И в одном она почему-то ни секунды не сомневалась: в следующий раз — в яркой вспышке небывалого дня, где они с Евгением вместе окажутся, как только он допишет свою книгу, и как только ей эту книгу даст прочитать — они будут говорить с ним уже совсем на другом языке: так же — и не так. О самом главном. Взрослыми точными словами.
Утром, когда и Анастасия Савельевна, и Елена одновременно вышли на кухню (от холода никакого будильника было не надо) — мать ахнула: вся правая щека Елены была исцарапана, как теркой.
— Наверное, о подоконник… там кровать так неудобно стоит… — вдруг как-то расстроилась Елена. — Слушай, зачем мы сюда приехали… Может, ну нафиг, поменяем билеты — и в Москву? Тут даже ведь купаться в такой дубняк наверняка невозможно! Тоже мне… Лето…
А сама, рассматривая царапину на щеке в Анастасии-Савельевнину круглую пластмассовую пудреницу, из которой вываливались окаменелые ошметки грима, думала: «Как будто бы какой-то паскудный грифон, разбойничающий на подходах к будущим книгам, рассвирепел на меня, за то, что я ночью в темноте подсмотрела Крутаковские грезы, и отомстил — царапнул когтями по лицу».
До моря по сосновым корням и пеплообразной хвойной трухе идти занимало минуты три.
Так что даже удивительно было — как-то это звуков волн в доме-то не слышно: видать, какие-нибудь местные власти решили, что спецэффектов кухонного призрака на один коттедж будет вполне достаточно.
Пляж весь был утыкан транспарантами на деревянных пиках: высунувшийся из воды по пояс, машущий рукой человечек, грубо перечеркнутый крест-накрест; и нездорово лучащийся иероглиф рядом: «Купаться запрещено», «Повышенная солнечная радиация». Было не понятно только, куда эта вся радиация девается: на вот эти вот блестки и финтифлюшки в воде вся, что ли, уходит?
Колотун чувствовался даже в свитере.
Море же оказалось совсем ручным и тихо ходило перед ними взад-вперед на цыпочках. Обе — выжидая, с недоверчивыми улыбками: «Море? Море! Море же!» — наконец, зашвырнули куда подальше кроссовки и закатали по колено джинсы. Мокрый песок дразнил стопы краткой возможностью оставлять список пятки. А форма рельефа морского дна под сглатываемой морской слюной передразнивала форму нёба. Но «собирать», по наивному ностальгическому предложению матери, — кроме ракообразных металлических крышечек от пива — на слепяще яркой береговой линии, по которой они шлялись, было нечего.
Зато в милом, молчаливом, чересчур прямолинейном поселке Булдури, где закатное солнце разжигало в лежачей хвое тут и там, между корабельными, красными, некогда янтароносными стволами, яркие неожиданные ржаво-медные, цве́та чернеющих старинных монет, хрусткие дорожки, — на полдник пахло сладчайшей сказкой детства: реституцией. Елена выведывала у местных: кто из жителей поселка только что вернулся из вынужденной эмиграции, и решительно шагала по названному адресу.
А Анастасия Савельевна, как могла, тормозила сзади, заливалась густой краской и мучительно ругалась («Ленк, да ты что, опупела, что ль, а? Я с тобой не пойду! Хочешь, чтоб нас с тобой побили?! Мы же для них оккупанты!») — и испуганно шла прятаться за кустами, когда Елена, несмотря на все ее протесты, все-таки поднималась на крыльцо к совершенно незнакомым людям, стучалась, ей отпирали дверь, и она представлялась.
— Здравствуйте, я журналист из Москвы. Честно говоря, я вообще-то не журналист еще… Но мне просто очень интересно, вы не могли бы…
А потом, когда их приглашали войти в запущенный, полуразвалившийся старый дом — мать подхватываема бывала под руки, и вводима, и усаживаема за стол под платяным абажуром.
И седая дама с жесткими волосами на прямой пробор, только что вернувшаяся домой, навсегда, из Канады — рассказывала (не справившись вдруг с затянувшимся рыдающей рябью лицом), то по-английски, то на бедном немецком, то с неожиданным вкраплением слов по-русски, как во время второй массовой депортации, когда она, девятилетняя, гостила у бабушки здесь, в Булдури, ее мать — учительницу русского языка — забрали прямо на работе, а их рижскую квартиру экспроприировали. И как советские военизированные подразделения спецслужб везде устраивали облавы: латышей скидывали в эшелоны и отправляли в Сибирь, не разрешая даже ничего сообщить родным, не разрешая даже проститься — без всякой вины, с единственной виной «латыш»: потому что Сталин дал разнарядку депортировать столько-то десятков тысяч латышей, до такого-то числа. И как единственное, что ей осталось от матери — это смятая прощальная записка, которую та догадалась засунуть, скомкав, в свой башмак — и швырнуть из движущегося уже вагона: башмак, на который знакомые чудом наткнулись рядом с железнодорожными путями, рыская там тщетно в поисках хоть какой-то прощальной весточки от своих двоюродных, днем позже. И как записку тайком передали ей. И как они с бабушкой прятались. И как бабушку все-таки арестовали. И как саму ее потом подобрали — те же знакомые, что до этого подобрали материну записку. И как они узнали, что мать умерла в лагере от истощения и холода. И как Сталин, до своей смерти, успел выкинуть в ее судьбе еще одно дьявольское коленце: как посадили уже и приютивших ее знакомых. И как, после смерти Сталина, ее тетке из Канады, дознавшейся, наконец, о ее судьбе, удалось, самоотверженно продав всё, что у нее было, за чудовищную взятку достать для нее поддельные документы, что она — якобы ее дочь и якобы гражданка Канады — и по дипломатическим каналам спасти ее, вытащить ее к себе туда. И руками обирая какие-то одной ей видимые ниточки с льняной скатерти, а потом вдруг резкими движениями с тугим звуком расправляя желтоватое полотно на углах стола, седая дама из последних сил унимала штормящие морщины на лбу, щеках, в углах губ, подбородке, и зачем-то всё старалась улыбаться.