— Марш домой! — повелительно крикнула она тощему насмешнику, а когда тот, подчеркивая свое прежнее намерение, вытянутым дрожащим пальцем указал в сторону гавани, она, кипя от злости, в свою очередь простерла руку, только в противоположном направлении. Убирайся домой, в городе тебе нечего делать… меня не надуешь, знаю я, что тебе там надо, знаю я твоих потаскух…
— Ха? — Дрожащий палец успокоился, кисть руки приняла форму рюмки и поднялась ко рту. Для толстяка, прислонившегося к стене дома, зрелище оказалось столь убедительным, что он тотчас выполнил свое бесповоротное решение.
— Вино, — просветленно икнул он и тронулся в путь.
Женщина заступила ему дорогу.
— Ах, вино, — яростно взвизгнула она, — вино?.. К шлюхам своим собрался, а я, я должна ему готовить… Свинину ему подавай, все ему подавай…
— Поросятинка, — прокаркал тенор.
С презрением она оттолкнула его назад к стене И почти со слезами обратилась к другому:
— Все хочешь от меня поиметь, но чтоб бесплатно…
— Пять я ему заплачу, сказал ведь… пойдем, получишь вина.
— Чихала я на твое вино… заплатишь ему шесть.
— Он тоже получит вина.
— Не нужно ему твое вино.
— Не твое собачье дело, ты, стерва; я заплачу ему пять, и ни гроша больше, и вино он получит.
— Пять, — с достоинством провозгласил толстяк у стены.
Женщина набросилась на него:
— Что ты сказал? Что сказал?!
Он испуганно искал оправдания и в конце концов дружески-примирительным тоном изрек:
— Дерьмо.
Что ты сказал ему?! — Она не отступала, и, загнанный в угол, он повторил с вымученной храбростью своего нового убеждения:
— Пять.
— И у тебя еще язык поворачивается, ах ты, пьянчуга, ах ты, винная бочка… — а я должна для вас жратву добывать… без денег добывать…
На толстяка это не произвело никакого впечатления.
— Вино… получишь еще и вино, — пропел он блаженным фальцетом, словно ожидая награды за свою храбрость. Она схватила его за тунику.
— Он все деньги шлюхам относит… пусть платит шесть, слышишь, шесть…
— Шесть, — покорно повторил толстяк и хотел было сесть, однако женщина ему не позволила. Для тощего это стало источником нескончаемого, громогласного, подкрепляемого взмахами палки удовольствия:
— Пять, он сказал, и пять я ему заплачу, на том и порешим!
— А вот и нет, — зашипела она и, продолжая держать толстяка за тунику, прокричала ему в лицо: — Скажи, что должно быть шесть, скажи! — При всем этом ее голос, сколь ни надрывным он был, сохранял заискивающе-услужливый оттенок; только невозможно было установить, кому этот оттенок адресован. Во всяком случае, тощий, умерив свою веселость, чуточку подобрел:
— Ну чего ты? Муку-то все равно получишь от Цезаря бесплатно…
Она оторопела, и это не только позволило толстяку, норовившему вырваться из ее цепкой хватки, перевести дыхание, но и дало ему возможность наконец-таки покончить с мерзкой денежной проблемой.
— Да здравствует Август! — прокаркал он в направлении императорского жилища, а второй, вскинув вверх палку, тоже оборотясь ко дворцу, поддержал радостно-писклявый возглас громовым «Да здравствует!», и еще раз прозвучало пискляво-восторженное «Да здравствует Август!», и еще раз тощий гаркнул «Да здравствует!».
— Заткнитесь, заткнитесь, вы оба! — с раздражением и гневом перебила женщина, и действительно, на секунду-другую это возымело действие: едва ли из уважения к приказу женщины, скорее из уважения к Цезарю, но так или иначе оба замолчали, даже оцепенели, толстый — с открытым ртом, тощий — с воздетой палкой, и, пока вооруженная палкой тень трепетала на стене в ярких отблесках костра, а женщина, уперев тяжелые руки в бедра, лицезрела чудодейственный итог, можно было подумать, что все застыло в неподвижности отныне и навсегда, но тут неподвижность была прервана новым приступом лающего смеха, обрублена хохотом, в который включилась теперь и толстая пара, сперва раздался звонкий, высокий, как заливистый щебет, смех толстяка, а затем безвольно-клохчуще, дробно загоготала женщина, палка отбивала такт, смех рвался из трех глоток, лихорадочный смех, клокоча изливавшийся из неведомой огненной глубины, трехглавая насмешка, которую они обрушивали на самих себя и друг на друга, трехтелое незнакомое, незнакомейшее божество. Но вот веселье достигло кульминации, и тощий это уловил.
— Вино, — крикнул он, — ты получишь свое вино, толстяк, вино для всех, вино за здоровье Цезаря!
— Ху-ху-ху, — реготала женщина, и смех ее вдруг обернулся злостью и чем-то совсем уж заискивающе-непотребным. — Знаем мы твоего Цезаря…
— Мука́ от Цезаря, — благодушно и назидательно изрек верноподданный толстяк, отделяясь от стены, — мука от Цезаря, ты же сама слышала… Да здравствует император!
Казалось, сейчас ей вновь придется возопить о чесноке, слишком уж все это напоминало бесплодное топтание на одном месте, а когда еще и второй, давясь словами, громогласно подтвердил:
— Конечно, завтра будут раздавать, завтра он велит раздавать… и заметь, бесплатно! — у нее лопнуло терпение:
— Как же! Раздадут! Держи карман шире! — Она завизжала так, что слышно было по всей площади. — У нашего Цезаря разве что дерьмом разживешься… Дерьмо он, твой Цезарь, дерьмо, только и умеет, что петь, да плясать, да бабу тискать, ваш господин Цезарь, больше он ничего не умеет, дерьма он вам раздаст!
— Бабу ему, бабу, бабу… — блаженно забубнил толстяк, будто случайное это слово раскрыло ему совокупную пошлость мира во всей ее беззаконной неистовости. — Бабу Цезарю и хвала Цезарю!
Тощий между тем проковылял немного вперед, вероятно обеспокоенный возможной близостью стражи, и, хотя его ночной смех по-прежнему был громок и раскатист, в голосе прозвучала тревога, когда он крикнул через вздернутое плечо:
— Вперед, получишь вино!
Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, — убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности — возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, — наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, — там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных далей, перевитые и слившиеся с каждым звуком, с каждым последним отзвуком, что отделялся от дали, сливаясь с ночным сонно-серебристым криком петуха, сливаясь с сиротливым лаем двух собак, которые где-то снаружи в мерцающем просторе, возможно на какой-то строительной площадке, возможно у какого-то деревенского дома, лунатически окликали друг друга, звериная перекличка через бездну, слившаяся со звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!